Category: общество

Category was added automatically. Read all entries about "общество".

olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XVI
Шимпанзе и гориллы


— А как насчёт общественной жизни? Существует ли она у богатых людей в Испании?

— Очень скудная. Тут каждый из нас варится в собственном соку. А в Андалусии — ещё больше. Вот потому-то мы такие измождённые. Человек, равнодушный к корриде и вину, обречён. Что до женщин, то их предназначение — сидеть дома. Полагаю, вы уже были в гостях у моих кузин, которые приходятся кузинами и Хуану?

— Да.

— Так вот они живут так же, как большинство женщин из здешнего хорошего общества: они ничего не делают, ничем не занимаются.

— Наверное, что-то они всё-таки делают…

— Ровным счётом ничего.

— По крайней мере, они, наверное, читают романы.

— Как же!

— Ну и что тогда могут представлять собой эти женщины?

— В умственном или нравственном смысле — абсолютно ничего. Женская индивидуальность — это продукт северных стран, Англии, Норвегии, России… Здесь же, на юге, вы обнаружите в женщине биологическую индивидуальность, характер, темперамент — и ничего больше. Это католицизм убедил женщин в том, что они — низшие существа. Все семитские секты всегда смотрели на женщину как на похотливое и опасное животное.

— Но она, наверное, ужасна — жизнь этих барышень, которые ничего не делают, не читают и ничем не занимаются.

— Конечно: это жизнь, наполненная завистью, досадой и тоской; жизнь, когда душевные язвы прикрываются слоем мистической пудры, которую им дают в исповедальнях. Эти мои кузины, пока общество не пошлёт им какого-нибудь аристократика с хорошей рентой, чтобы выйти за него замуж, считают себя оскорблёнными. Так они и живут — в дремоте, как удавы, переваривающие сытную добычу: рассуждая о сынке маркиза или графа, о своих подружках, дочках генерала…

— И больше всего в этом виноваты мужчины.

— Конечно! Испанцы считают женщин врагами, с которыми не ведётся боевых действий, — врагами, которых можно украсть и отдать на разграбление. А испанки считают мужчин врагами, ведущими боевые действия и с которыми можно договориться.

— Нечего и говорить, что при таком соотношении женщины всегда проигрывают.

— Покуда не будет заключён тот аморальный договор, который называется браком, — несомненно.

— А почему вы называете его аморальным? Аморально то, что не все женщины выходят замуж. Мне кажется, что семья служащего из Севильи и семья служащего из Парижа — это два диаметрально противоположных типа семьи. Француз предоставляет своей жене бороться за существование; женщине приходится переносить последствия и опасности своей свободы. Однако эта борьба, если она не убивает, укрепляет. Испанец же, наоборот, оберегает женщину от уличных битв, держит её дома взаперти, и это заточение поневоле делает женщину трусливой.

— Вы так думаете? А вот я вижу, что во всех домах, где я бываю, командует именно женщина.

— Значит, здешние мужчины в кругу семьи становятся добрыми?

— Как правило, да. Испанец, в эту эпоху демократии, — покорное домашнее животное. Может, он и всегда был таким, но по ошибке его изображали грозным и свирепым. Он занимается домом и детьми: он отличный отец семейства и вполне сносный муженёк.

— Думаю, что это не так, потому что этот портрет совсем не похож на моего мужа.

— Дело в том, что Хуан — человек высокой школы. Среди окружающих глупцов он выделяется так же, как стройный человек — среди горбунов.

— Так, значит, для вас современная Испания — это мелкотравчатая, пошлая страна?

— Абсолютно. Единственное, что делает нас немного приличными — это зависть. В Мадриде, например, завидуют страстно, и потому тамошняя жизнь более занимательна. Там много приезжих, новоприбывших, устремляющихся на поиски лёгкой добычи; тамошняя жизнь нестабильнее, а борьба за существование — сильнее. Уж не помню, какой современный философ сказал, что если бы взаимная любовь к ближним стала всеобщей, то человечество почувствовало бы себя таким нелепым и таким противным, что люди стали бы с восторгом вспоминать те времена, когда в мире царили эгоизм и зависть. И вот такие времена царят сейчас в Мадриде, где люди, а особенно буржуа, ненавидят друг друга от всего сердца. И в один прекрасный день мы получим телеграмму с сообщением, что в Мадриде распространился каннибализм и что люди на улицах яростно кусают друг друга.

— Вы преувеличиваете: не думаю, чтобы в Мадриде люди завидовали бы друг другу больше, чем в других городах.

— А мне мадридская жизнь представляется именно такой.

— Наверное, потому, что там она более деятельная, чем здесь.

— Не обольщайтесь; здешние люди не так уж ленивы, какими кажутся, нет. Да и сам андалусиец вам скажет: «Мы тут немного бездельники с большим воображением, мы очень беспечны». Но вы им не верьте; это ложь. Они совсем другие: они работают, они всё время в движении, они расчётливы и, к тому же, начисто лишены воображения.

— Вы так думаете?

— Уверяю вас: у них нет ни капли воображения. Здесь принято считать, что андалусийцы — люди с большим воображением, потому что они унаследовали его от арабов. Ерунда! Доказано, что в мире нет другого такого народа, который был бы настолько лишён воображения, как арабы. Нет ни одной сказки «Тысячи и одной ночи», которая не была бы откуда-нибудь позаимствована, и ни одной фразы из Корана, которая не была бы плохим переводом какой-нибудь другой. Я начал читать эту книгу в переводе на английский, и оказалось, что это самая тягостная и скучная вещь, которую только можно себе вообразить.

— Так значит, если вам верить, у испанцев мало воображения.

— Как и у всех южан. Другой антрополог, оппонент Итурриоса, обнаружил, по его словам, подлинную классификацию людей. По его мнению, в Европе существуют только две касты — альпийцы, которые происходят от горилл, и средиземноморцы, ведущие происхождение от шимпанзе.

— Так, значит, со сцены исчезли иберы и семиты, и вместо них появились гориллы и шимпанзе, скрывавшиеся за кулисами?

— Так и эта классификация вам тоже не нравится? — спросил меня Арселу. — Тогда, выходит, вам невозможно угодить.

— Нет, она мне очень нравится. Просто я не знаю, к какой категории мне отнести себя.

— Вы — горилла, можете не сомневаться.

— А вы?

— А я — шимпанзе, но с несколькими каплями крови гориллы. В Испании гориллизм пошёл на спад. Похоже, что в Сантандере, Астурии и Каталонии ещё осталось несколько очагов обитания горилл, людей-монголоидов, но таких очагов совсем немного.

— И каковы же их особенности — тех и других?

— Возвышенная горилла идеалистична, а шимпанзе всегда реалистичны, у них сложная физиология. Разумеется, эта классификация произвольна; можно сказать, что мы, южане, то есть шимпанзе, более физиологичны.

— Да, но главная идея состоит не в этом.

— Конечно, нет, но главная идея мне не кажется точной. Вы не читали стихов арабских поэтов и провансальских трубадуров?

— Нет.

— Это самая скучная вещь, которую только можно себе представить. Однако в своей газете я написал статью, утверждая, что это самое прекрасное из всего, что было когда-либо написано.

— Из чувства противоречия?

— Это должно было понравиться моим читателям. К тому же у каждого есть свои готовые фразы, и куда проще их повторять, чем ломать голову, пытаясь родить какую-нибудь мысль и точно её выразить. В духовном смысле южане именно таковы: пустые, жестикулирующие, восторженные с виду и холодные внутри. Они похожи на дворец Сан-Тельмо*: одна только форма и полное отсутствие воображения.

— Но разве воображение не бывает разным?

— Да, разумеется: есть воображение умственное, есть — эмоциональное (именно таково воображение возвышенных горилл в духе Диккенса), а есть воображение словесное, то есть воображение благородных шимпанзе в духе Лукана* и Гонгоры — фразы, эпитеты…

— Но это свидетельствует о таланте.

— Ну да, разумеется! Об особом таланте. Но теперь, в народе, этот талант — талант унаследованный, из общего наследия, как выражаемся мы, газетчики. Все эти шуточки, которые вы тут слышите, — это плод того, что переходит из поколения в поколение. Возможно, что Траян, который был уроженцем Италики*, то есть потомком шимпанзе, уже произносил те прибаутки, которые можно услышать в Севилье. Макс Мюллер* проследил историю притчи о молочнице от Ла Фонтена до индийских мифотворцев и обнаружил её в четырнадцати или пятнадцати вариантах. Если поискать происхождение этих андалусийских шуточек, то наверняка обнаружится, что они тут были в ходу ещё до нашей эры.

— Видно, что и вы тоже — в большой степени шимпанзе. Вам ничего не стоит преувеличивать…

— А, ну естественно… Кроме того, обратите внимание, что все эти андалусийские шуточки совершенно механистичны. В Лондоне я начал составлять классификацию андалусийских шуток, а потом разработал систему, по которой их можно создавать. Если я найду классификацию, то вам её покажу. Система была довольно сложной: я её назвал «Фразеоген* Арселу». Я переговорил с несколькими испанскими приятелями, чтобы перевести её на промышленную основу, но эти люди — чистой воды шимпанзе, и потому они поняли, что с моей системой только потеряешь деньги.

— Что, ещё одно разочарование?

— Да, вы правы: ещё одно разочарование.

— Ну хорошо. Но тогда мне приходит в голову одно сомнение. Как вы тогда свяжете отсутствие воображения, которое вы приписываете арабам, с Альамброй*, которую считают одной из самых фантастических в мире вещей?

— Потому что это заблуждение. Альамбра — это самое полное воплощение философии шимпанзе. Этот зал — чтобы купаться, другой — чтобы вытираться, тот, подальше, — чтобы почёсываться и загорать. Какое же тут воображение? Ровным счётом никакого.

— А Хиральда*? Она тоже вам не нравится?

— По сути, тоже. Конечно, это красивая башня, разумеется. Но как произведение искусства она ничего не говорит. Это продукт чрезмерного материализма шимпанзе.

— Вот я не понимаю, как это сначала вы приписываете южным шимпанзе непомерный материализм, а потом ставите им в вину неспособность к практическому, материальному.

— И вам это кажется противоречием?

— Да.

— Ну а мне кажется, что противоречие может существовать в действительности. Существует бесчисленное множество сочетаний и случайностей в событиях, которые никак не представлены в языке, или, иначе говоря, не имеют человеческой меры. Наши представления — они словно государства с плохо определёнными границами. Кроме того, у них нет точного соответствия вещам. И вот посреди этой территории, которая представляется нам принадлежащей материализму, мы обнаруживаем этот массив идеализма. Может, это и абсурд, но это именно так. Всё пронизано противоречиями. Вот и испанский шимпанзе противоречив. Он мало практичен в материальном, но зато чрезмерно практичен в собственной жизни, он очень санчопансов в индивидуальном, но зато очень донкихотов в коллективном — вероятно потому, что считает коллективное очень далёким.

— Больно уж мудрёный вы человек, дружище Арселу, — говорю ему я.

— Наверное, я вам уже надоел своим педантизмом.

— Нет-нет, ничего подобного.

И Арселу продолжает безостановочно говорить, постоянно фантазируя.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XV
Аристократия и народ


Арселу хочет лишь одного: говорить вволю.

— Сегодня, — сказал он мне, войдя в столовую, — я написал заметку о жизни испанского светского общества, воспользовавшись данными из мадридской газеты. Пока я её писал, я хохотал. Вы были на каком-нибудь дворцовом приёме в Мадриде?

— Нет.

— Тогда вы даже и представить себе не можете, какие туда приходят безобразные типы и какой у них у всех плебейский вид. Это страна наоборот. Посмотрите на этих официантов: все они похожи на принцев: на них фраки, и они так непринуждённо держатся.

— Да, правда. Здесь у всех есть нечто характерное.

— На это у нас и уходят все силы. Как-то раз мы были в Гранаде, сидели за круглым столом дешёвого трактира. И там было столько экстравагантных типов с орлиными профилями, что один итальянец сказал другому: «Questo è un circolo gallistico», «Это арена для боя петухов».

— То есть у аристократов нет того своеобразия, что есть у бедняков?

— Вот именно. По сути, между ними нет разницы. У нас нет аристократической породы. Да и аристократического духа тоже.

— Почему?

— По многим причинам. Во-первых, здесь никогда не было того гордого стремления выделиться, которое было в первую очередь у английских аристократов. Во-вторых, испанская аристократия уже давно не принимает никакого участия в общественных делах, думая, что не имеет никаких других обязанностей и, следовательно, прав кроме тех, которые ей могут дать её деньги.

— То есть она уже не чувствует себя аристократией?

— Вот именно. В некоторых странах аристократия борется с мощными демократическими силами и иногда подчиняет их себе, заставляя себя признать как нечто полезное и необходимое. Этот американский мультимиллионер, который многие миллионы жертвует университетам, музеям, учреждениям образования, является, разумеется, ценностью. Испанский же аристократ поступает наоборот: если у него есть ценные картины, то он их продаёт, не даёт ни гроша ни на что общее и, если он может скрыть своё богатство, его скрывает.

— А не потому ли это, что американский миллионер — чужак, а испанский аристократ — потомок старинного аристократического рода, хотя и пришедшего в некоторый упадок?

— Нет. Нет ни одной семьи, которая по прямой линии могла бы просуществовать четыреста лет. В некоторых английских городах почти все семьи основателей, положившие начало династиям, исчезали за триста лет.

— Тогда, выходит, аристократии вообще нет?

— Она есть, но её и нет. Чего нет — так это той аристократии, которая была бы лучшей частью народа. Я, как и профессор Итурриос* — учёный, написавший несколько статей о будущем Пиренейского полуострова, — полагаю, что в Испании, с этнической и нравственной точки зрения, существуют два основных типа: иберийский и семитский. А кельтский тип, монголоидный homo alpinus*, — это всего лишь промежуточный тип, испытавший, по Итурриосу, влияние двух других активных элементов.

— Я в это не верю.

— Это только гипотеза. Тип иберийского человека, сурового и сильного, преобладал в Испании во времена Реконкисты, предшествовавшие образованию аристократии, а тип семитского человека, хитрого и ловкого, появился тогда, когда древние мавританские королевства начали входить в состав национального государства, когда стала формироваться аристократия. Иберийский тип — это сельский идальго, а семитский — это придворный и городской ремесленник. Мало-помалу, по мере создания национального единства, вся семитская Испания распространяется и торжествует, а иберийская Испания приходит в упадок. Город берёт верх над деревней. Аристократия формируется и консолидируется. И, вероятно, за счёт наиболее близкого элемента — семитского.

— Но это всего лишь фантазия, предположение.

— Да, но у неё есть определённое основание: есть книга архиепископа Толедского, в которой тот пытался доказать, что основные испанские дома происходят от крещёных мавров и обращённых евреев. Меня бы это нисколько не удивило: тогдашние евреи наверняка были не глупее нынешних; то, что в наше время делают евреи во Франции и в Англии, меняя свою немецкую фамилию на французскую или английскую, выглядящую пышной и древней, они наверняка делали и тогда в Испании, когда еврей переставал быть Исааком, Авраамом или Соломоном, превращаясь в Родриго, Лопе или Альваро.

— И вы думаете, что это могло повлиять на историю Испании?

— А почему бы и нет? По крайней мере, это привело к тому, что иберийский элемент, сельский элемент теперь уже никак не представлен.

— Вы так полагаете?

— Я это так себе объясняю. По моему мнению, на протяжении всего блистательного периода нашей истории иберийская Испания приходила в упадок, уничтожалась семитской. Испанская классическая литература — наполовину итальянская, а наполовину семитская: да и сам «Дон Кихот» — произведение семитское.

— Тогда, выходит, всё хорошее в Испании — это семитское.

— Если бы нашёлся гениальный ибериец масштаба Сервантеса, способный написать такого рода книгу, то ему бы никогда не пришло в голову потешаться над таким героем, как дон Кихот: нужно было иметь антиидеалистическое мироощущение, порождённое подвалами и гетто, чтобы отлупить доблестного и бесстрашного идальго; нужна была эта ненависть к той индивидуальной экзальтации, которая отличала исконного испанца.

— Сколько фантазий, господин Арселу! Ну и какой из всего этого вы делаете вывод?

— Вывод? Такой, что поскольку испанская аристократия не является чистым продуктом ни с интеллектуальной, ни с этнической точки зрения (а именно такова аристократия семитская), её деятельность пошла и вредна. Можно утверждать, что чем выше ранг испанской аристократии, тем больше у неё бескультурья, ничтожества и пустословия. Аристократия в Испании связана с латифундиями, с большими пастбищами и охотничьими угодьями, для которых не нужны работники; связана с ростовщичеством, с корридами, с чуло*, с касикизмом, со всем прискорбно испанским, и с этим связано вырождение народа, который становится всё беднее, всё малокровней и худосочней.

— Во всём, что вы говорите, есть несколько противоречий. Вы одинаково предполагаете и то, что аристократы — точно такие же, как и все прочие испанцы, и то, что они от других отличаются и хуже их. Вам трудно поверить, Арселу. Да и к тому же я не верю в эти разделения на иберов и семитов; всё это кажется мне глупостями.

— Я вам сообщаю мои данные, а уж вы выбирайте.

— Выбирать? Не так-то это легко для человека, не знающего страну. Да и к тому же Испания такая противоречивая. Для меня было бы невозможно найти в ней что-то общее.

— Для нас, испанцев, это тоже невозможно. А из всего этого следует…

— Могу предположить, что именно: что дела Испании очень плохи.

— Разумеется.

— И что вы — бесполезный народ.

— Конечно: совершенно не способный теперь ко всему, что было бы порядком, наукой, цивилизацией.

— И так будет всегда?

— Боюсь, что да, хотя теперь появилась новая секта европеизаторов, которые, как и вы, не верят в иберов и семитов и которые говорят, что всё это, насчёт расы, питания, климата, окружающей среды, — всё это не имеет значения, и что негр отличается от белого не цветом, а тем, что один знает математику и читает Канта, а другой считает на пальцах и не читал «Критику чистого разума»*.

— Так, значит, никакой надежды нет?

— Похоже на то. Что надежды нет.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XIV
Юнга Майн Рида


Поскольку моего мужа так часто не бывает дома, я много разговариваю с Арселу, составляющим мне компанию. Арселу обожает анализировать и давать определения. Я ему говорю, что это болезнь, от которой надо лечиться.

— Да, — сказал он как-то раз, — я ищу правду и ненавижу пустословие, гиперболы и всё, что делает мысль тёмной. Мне бы хотелось выжать язык, подрезать его, свести его к самой сути, к чему-то математическому; мне бы хотелось убрать из него всё лишнее, всю плоть, всю шелуху.

— Но зачем?

— Чтобы видеть ясно, без темени, без тумана.

— Но и у туманного есть своё очарование.

— Мне нравится только ясное, холодное, острое, лишённое околичностей. Когда идёшь по этой дороге, видишь свою тень, видишь, как ты выглядишь — как карикатура на инквизитора. И тогда осознаёшь, что понимание могло бы сделать тебя великим и добрым, но уж никак не человеком общественным.

— Так вы уже идёте в гальюн, как юнга Майн Рида? — спрашиваю его я.

— Да, и мне оттуда не выйти.

Арселу сказал мне, что очутившись в чужой стране, он составляет сводную таблицу всего того неприятного, что является правдой и о чём ему не следует писать в своих статьях.

Составив сводную таблицу Испании, он, по его словам, намного превзошёл в проницательности Шерлока Холмса, детектива из полицейских романов Конан Дойла.

Но если мне наблюдения Арселу кажутся забавными, то моего мужа они раздражают.

Я сообщила об этом Арселу, и он мне ответил:

— Ну ещё бы! Мы с ним люди двух противоположных типов: он — импульсивного, а я — рационалистического. Ему не нравится, когда его планы срываются; ему хочется постоянно что-то делать. А мне, наоборот, нравится немного занудствовать, рассуждая о жизни и обществе. Есть у меня такой недостаток.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XII
Разочарования Арселу


Вечерами, на закате, я слышу шаги за дверью и потом — два деликатных стука.

— Можно войти? — спрашивает Арселу.

— Входите.

Арселу входит, ласкает девочку, смотрит на печку, потом на градусник, перекидывается парой баскских слов с Грасьосой и садится за стол.

— Если я вам не мешаю, то буду делать тут сигареты.

— Нет-нет, вы мне не мешаете.

Арселу высыпает на бумагу принесённый с собой табак и очень аккуратно, с помощью машинки, делает сигареты. Ольга ему мешает и немного надоедает, и он делает ей из бумаги птичек и рассказывает сказки.

Сказки Арселу рассказывает в трагической манере; кроме того, чтобы было ещё интереснее, он делает из носового платка куклу, которую считает действующим лицом. Этого человечка Арселу обзывает, заставляет его выслушивать философские размышления и ругает его за проступки и преступления.

Ольгу это ужасно забавляет.

История Арселу любопытна. Его отец, баск, поселился в Пуэрто-де-Санта-Мария и разбогател на торговле вином.

Арселу учился в колледже иезуитов, а когда его закончил, проникся такой антипатией ко всему, что было связано с этим городом, что больше не захотел там оставаться.

Он уехал в Англию и много лет прожил в Лондоне. Вначале родные посылали ему довольно много денег, потом стали посылать меньше, а в конце уже не посылали ничего.

Родственник, управлявший имениями Арселу после смерти отца, поставил себе цель разорить и его самого, и его сестёр. Об этом родственнике, разбогатевшем за его счёт, Арселу говорит, что на самом деле он был не вором, а просто играл с нулями.

— Если теперь кто-то умеет играть с нулями, — со всей серьёзностью добавляет Арселу, — и если его не сажают в тюрьму, то он всегда обогащается и разоряет других.

Прожив пятнадцать лет в Лондоне, Арселу обнаружил, что на жизнь ему осталось всего три тысячи франков.

И тогда он переехал в Биарриц, в самый дешёвый пансион, и оттуда стал рассылать письма, а иногда и бесплатные телеграммы в английские и американские газеты. Так продолжалось до тех пор, пока, наконец, одна из самых влиятельных не сделала его своим корреспондентом в Испании, и с тех пор он стал зарабатывать столько, что ему хватало на жизнь.

Видно, что Арселу мог бы стать кем угодно, потому что у него множество самых разных способностей. Но именно потому, что всё ему даётся легко, — именно это, пожалуй, ему и вредит, делая его исключительно дилетантом. Он говорит, что существует такая испанская пословица, которая отлично ему подходит: «Учусь всему, не могу научить ничему».

Арселу обожает сложные специальные вопросы. Он уверяет, что учебник часового дела впечатляет его гораздо больше, чем «Дон Кихот» или «Гамлет».

Сейчас он занят чтением трактата, посвящённого охоте на птиц, и этот трактат, по его словам, просто великолепен. Свои заметки он предполагает использовать в нескольких статьях об охоте в Испании.

Я просила его прочитать мне какую-нибудь из его статей, но он отказался. Он уверяет, что это нелепая писанина, восхваляющая всё на свете, но поскольку его читатели — иностранцы, ему приходится писать именно так.

— Странный вы человек, — сказала ему я.

— Да нет, ничего подобного. Никакой я не странный и не хочу им быть, — ответил он. — Если у меня всегда и была какая странность, то это желание со всем покончить. Я бы с удовольствием стал одним из тех английских рабочих, которые всю неделю работают, а по субботам напиваются так, что падают замертво.

— Придёт же такое в голову!

— А ещё бы мне хотелось бы жить так, как те люди, которые всеми силами ненавидят хозяина или надсмотрщика, а потом в один прекрасный день поднимают мятеж и перерезают ему горло.

— Да, но все ваши идеи — исключительно разрушительные, — говорю ему я.

— Это верно. Мне очень хочется всё разрушать, но поскольку у меня нет ни воли, ни упорства, я так ничего и не разрушил. Если бы я был одним из тех, которые что-то значат в этом мире, то, думаю, я бы стремился только к славе и истреблению.

— Да вы фантазёр!

— Может быть. Но в том, что я говорю, есть своя доля правды. Я бы с удовольствием пожил в аморальном обществе, среди людей, развращённых властью, в атмосфере насилия, чтобы потом меня проклинали.

— Так вот какие мысли приходят вам в голову, когда вы сидите у себя в номере!

— Да, именно так я и чувствую, хотя, может, это и покажется вам смешным. А в комнате я запираюсь в основном для того, чтобы немного понять самого себя и убедиться, что я — это я.

— Так что же с вами происходит? У вас мало воли?

— У меня её совсем нет. Всё, абсолютно всё, словно отделено от меня чередой препятствий. Самая ничтожная житейская мелочь повергает меня в огромное смятение. Вы же изучали медицину, не так ли?

— Да.

— А вы знаете, в какой части мозга находится центр воли?

— Нет. Не знаю, существует ли он вообще.

— Потому что у меня этот центр, скорее всего, атрофирован. Моя воля настолько нелепа, что она мне ничего не говорит и ничего не приказывает. Любой пустячный вопрос, который всякий другой решает инстинктивно, я вынужден разрешать, пускаясь в рассуждения. Начиная с того, чтобы надеть брюки, и заканчивая тем, чтобы выйти на улицу, я должен ежедневно рассчитывать, как мне будет лучше поступить — сделать это или нет.

— Так, значит, в жизни для вас нет ничего привлекательного?

— Ну… Я никогда об этом не думал. Честно говоря, я никогда и не подозревал, что в жизни может быть что-то привлекательное.

— Вы испытали большие разочарования?

— Да, кое-какие. А особенно в детстве.

— В детстве? Странно.

— Когда я был маленьким, меня очень занимал карнавал: тогда мне казалось, что достаточно надеть маску, чтобы почувствовать себя оживлённым, изобретательным, остроумным. В воскресенье карнавала, в Пуэрто-де-Санта-Мария, я надел маску и вышел на улицу. Увидев проходившего мимо приятеля, я к нему подошёл, собираясь над ним подшутить. «Пока! Пока!» — сказал я ему, и больше ничего. Мне стало стыдно, я пошёл на бульвар Победы, снял маску, сел на скамейку и едва не расплакался.

— Положим, не таким уж большим оно было, это разочарование, — сказала ему я.

— А вот мне оно показалось огромным. В другой раз я был в Мадриде; тогда мне было лет семнадцать или восемнадцать, и мне хотелось завести себе девушку. Однажды вместе с другом мы подошли к двум девчушкам и отправились их провожать. Мне хотелось показать, какой я остроумный и любезный, и я проговорил с девушкой до самого её дома. Уже в подъезде девушка обернулась, посмотрела на меня и сказала: «А вы кто — профессор?» И мне стало стыдно. И это было моё второе большое разочарование.

— Так и оно не кажется мне большим.

— А для меня это было для меня доказательством того, что я человек неостроумный, неинтересный, незанимательный. А третье большое разочарование постигло меня как игрока в бильярд. Я-то думал, что умею хорошо играть. Однажды я встретился с Хуанито Диасом; вместе с ним мы учились в Пуэрто. «Ты играешь в бильярд?» — спросил меня он. «Да, играю, и неплохо», — ответил я. «А я — нет, я мало играл», — сказал он. «Хочешь, сыграем?» — «Давай». Мы сыграли, и он обыграл меня три раза подряд. Он играл мало, но я-то играл никак. И это было моё третье большое разочарование. Так что когда я слышу, когда говорят: «В людях так разочаровываешься», я думаю: «Нет, если в ком и разочаровываешься, так это в самом себе».

— Да вы шутник, господин Арселу, — сказала ему я, когда он замолчал.

— Очень может быть, — ответил он с улыбкой.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XI
Враждебные характеры


Мой муж устроил так, что Арселу перебрался в нашу гостиницу. Ему отвели номер на втором этаже, рядом с моим.

Пусть это и эгоизм, но мне приятно, что Арселу живёт в нашей гостинице: он очень любезен и очень внимателен ко мне.

Похоже, художник Брионес уехал в Гранаду, в поисках обставленных пейзажей и небес.

Я всё время жаловалась на холод в этой гостинице, и Арселу купил паровую печку и собственноручно установил её в моей комнате.

— А теперь пускай Хуан оплатит счёт, — сказал он.

— Естественно, — ответила ему я. — Большое спасибо.

— Я это сделал, — ответил мне он, — с той мыслью, что вы мне позволите сюда приходить и проводить с вами часок-другой.

— Да сколько вам угодно.

Арселу и Грасьоса занялись печкой. Арселу очень заботится о том, чтобы температура колебалась от восемнадцати до двадцати градусов. Он ставит на печку кастрюльку с водой, доводит её до кипения и бросает туда листья эвкалипта и камедь*, которую он покупает в аптеках.

С тех пор как в моей комнате стало тепло, она приобрела более жилой вид.

— А что, тебе эту печку поставил хозяин? — спросил меня муж.

— Нет, Арселу.

— Так он теперь заделался печником?

— Он говорит, что сделал это при условии, чтобы я ему разрешила приходить сюда по вечерам на несколько часов.

— Этот Арселу — старая ханжа, — сказал Хуан.

Мой муж испытывает к Арселу глубокую неприязнь. И это даже больше, чем неприязнь: это несовместимость — несовместимость характеров, осложнённая семейными разногласиями.

Хуану как человеку энергичному и решительному, нравится командовать и руководить; например, чтобы сначала все шли туда-то и туда-то, а потом — туда-то и туда-то. Но вот Арселу — человек неподдающийся: он уходит к себе в комнату, запирается там и принимается ходить туда-сюда, напевая то баскские, то андалусийские песенки, и не выходит, даже если его и просят об этом как об особой милости.

— У меня нет никаких дел, — сказал он как-то, — но мне нравится быть одному.

Такой нелюдимый индивидуализм выводит моего мужа из себя, его раздражает. И если всякого, кто ему подчиняется, он готов признавать человеком симпатичным и милым, то, наоборот, всякого, кто пытается ускользнуть из-под его руководства, он считает человеком омерзительным и нелепым.

Семейные соображения значат для моего мужа больше, чем для Арселу. Похоже, что его дом приходит в упадок, потому что им не занимаются и плохо управляют.

Отец Хуана купил по очень низкой цене имения, которые у семейства Арселу были в Хересе и в Пуэрто-де-Санта-Мария*, а потом, когда ему это стало выгодно, начал их распродавать.

Судя по тому, что я вижу, мой муж думает, что Арселу на него сердится, но я думаю, что это не так. По сути, у Арселу нет ни энергии, ни сил ненавидеть.

Иногда он целыми днями ходит взад и вперёд по коридору, напевая попеременно то андалусийские, то баскские песенки.

А когда ему надоедает напевать, он начинает насвистывать.

— Этими вашими хождениями зверя в клетке вы напоминаете мне этого персонажа Ибсена, Йуна Габриэля Боркмана*, — сказала ему я.

— Ну да! — ответил мне он. — Если только вы не говорите так, чтобы надо мной посмеяться.

— Ничего подобного.

— Ибсен там хотел изобразить сильного человека, не имеющего возможности действовать. Я совсем не такой: в глубине души я ни на что не гожусь. То есть, — добавил он, — не только в глубине души, но и по сути.

Входя в столовую, Арселу всегда потирает руки.

— Значит, вы довольны? — несколько раз спрашивала его я, увидев его таким.

Он смотрит на меня с удивлением и говорит:

— Нет. С чего бы это?

Видно, что он наигранно улыбается и преувеличенно оживлённо говорит, чтобы симулировать весёлость и придавать значимость происходящему.

— Ого! Ну и ну! Так сегодня у нас лангусты! — восклицает он, потирая руки. А потом он их не ест, потому что не может их переваривать.

Наверное, Арселу думает, что это признак очень дурного тона — показываться другим в плохом настроении или выглядеть недовольным.

Мне жаль этого человека. Мой муж говорит, что он клоун, который из-за того, что жил по моде, корчил из себя сноба и духовное существо, в конце концов разорился и стал презирать всякий снобизм и всё шикарное; но даже если это и правда, не думаю, чтобы это было причиной его ненавидеть.

Среди любезного, светского разговора он иногда делается настолько рассеянным и уходит в себя, становится таким грустным, что вызывает жалость.

Мой муж яростно на него нападает с намерением его оскорбить, но Арселу искусно защищается, отметает в этих нападках всё личное, делая вид, что это к нему не относится, и обрушивается на идеи противника, отыскивая доказательства — иногда сильные, а иногда комичные.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

VII
Декоративная мораль


Моя жизнь проходит в постоянном движении: я хожу в театры и музеи, поднимаюсь на Хиральду, бываю в гостях, брожу по улицам.

Такая жизнь кажется мне слишком внешней и слишком поверхностной, чтобы она мне нравилась. Честно говоря, не знаю, смогу ли я привыкнуть.

Я не очень хорошо понимаю, что это такое — жить по-испански: на первый взгляд кажется, будто здесь живётся очень вольготно, но потом становится очевидно, что у здешней морали — железные тормоза.

Между неопределённой русской жизнью и этой, столь подчинённой строгим правилам, пролегает, как говорится, бездна.

Испания — страна с догмами, но без морали, с жестами, но без энтузиазма, открытая, но неискренняя. Я её не вполне понимаю.

Здешний образ жизни во многом, как мне кажется, объясняется отсутствием домашнего очага. Для этих южных людей улица — это как коридор собственного дома: на улице они разговаривают с невестами, на улице они спорят… А для дома у них остаются лишь растительные функции и строгость.

Испанец, наподобие ревнивого Арлекина, на публике любезен и улыбчив: он шутит и балагурит, но потом, взаперти, жестоко избивает бедную Коломбину.

Из-за такой строгости дому приходит конец — по крайней мере, общительному, цивилизованному дому. Мужа удивляет, почему я тревожусь: он не понимает, чего я хочу, чего жду, чего мне не хватает.

— Так у нас с тобой никогда не будет дома? — спрашиваю его я.

— Будет, будет, не беспокойся, — отвечает мне он.

Перспектива зажить своим домом наверняка представляется ему тягостной и неприятной. Он считает, что и такая жизнь очень хороша.

Сегодня мы были в гостях у одной дамы, родственницы моего мужа. У неё три дочери. Все они обучались в аристократическом колледже, где они выучились лишь молиться и заниматься рукоделием.

У этих трёх «девочек», как называет их мать, хотя они совсем взрослые, кокетливые, глуповатые, неприятно инфантильные характеры.

Эти барышни похожи на избалованных и надоедливых детей: им ничего не нравится, они ничего не хотят. И только разговоры о женихах и нарядах пробуждают их от апатии.

Они живут как во сне, питая воображение воспоминаниями о прошлогодних праздниках и думая о праздниках будущего года.

Моему мужу это очень нравится, потому что, как он говорит, в этом есть нечто характерное. Да, но если бы единственным смыслом человеческого существования было бы наличие характерного, то мы бы остались ни с чем.

Здесь в ходу множество предрассудков и общих мест, воспринимаемых как догматы. Испанки думают, будто мы, женщины всех остальных стран мира, только и делаем, что слоняемся с места на место. Они воображают, будто все мы — словно английские туристки: несколько мужеподобные и очень решительные. Я им говорю, что это не так и что в других странах тоже живут очень по-домашнему — с той только разницей, что мужчина — не абсолютный хозяин, потому что всё, что он делает, он делает вместе с женщиной.

А ещё здесь смешивают свободу общения с мужчинами и кокетство. Здесь считают, будто иностранка — это женщина вольная и рискованная, и отчасти это правда, а отчасти — нет.

Конечно, в России я не жила среди людей из той среды, что в Италии и в Испании, но там я не сталкивалась с тем утонченным кокетством, которое распространено в других странах.

Нет, я готова согласиться с тем, что мы, русские женщины, получившие образование, выглядим несколько педантично, когда говорим о медицине и о науках, но по крайней мере у нас были и энтузиазм, и идеализм.

А вот здешние девушки не желают знать никаких наук, кроме науки подцепить богатого мужа: всё остальное их не волнует, и весь их ум, вся их хитрость служат одной только этой основной идее.

А когда все способности незамужней женщины направлены к достижению одной этой цели, она становится очень оживлённой, очень остроумной, обольстительной для мужчины. И, наоборот, замужняя женщина, поскольку она уже достигла своей цели и ей уже больше некого обольщать, быстро опускается и приобретает пассивный и абсолютно безразличный вид.

В гостинице живёт одна очень молодая кубинка, все жесты и все движения которой — это постоянный вызов. Она, с цветком в волосах, выходит во дворик, садится в кресло-качалку и начинает кокетничать со всеми подряд — и с господами, и со слугами; для неё это одно и то же. А когда ей не с кем разговаривать, она разглядывает журналы с картинками, и это, судя по всему, её утомляет.

Таких женщин, как она, я ещё не видела: она смотрит, улыбается и разговаривает с вызывающей и возбуждающей небрежностью. Все мужчины ходят за ней по пятам, не скрывая впечатления, которое она на них производит.

Когда я рассказала мужу об этой манере себя вести — такой вызывающей и такой кокетливой, — он с большой убеждённостью мне ответил:

— Она очень приличная девушка.

— Неужели? Ты так думаешь?

— Конечно. Я так думаю.

— Если бы девушка так себя вела в Швейцарии, то её бы приняли за кокотку.

— Дело в том, что нормы морали меняются в зависимости от климата, — в шутку ответил мне муж.

— Что ж, похоже, потому что здешним мужчинам, одобряющим поведение этой девушки, показалось бы ужасным, если бы они увидели одну из тамошних студенток, которая собирается жить с мужчиной, не выходя за него замуж.

— Ну конечно! По сути, нет никакой другой морали, кроме этой, — ответил Хуан.

Однако я думаю, что есть и другая мораль, которая не исключительно декоративна. Такой, пожалуй, является общепринятая католическая мораль. Но ведь есть и другая мораль — более возвышенная и более человечная.

Здесь совершенно очевидно, что мужчины ни во что не ставят женщин.

О женщинах здесь говорят как о лошадях. Нередко можно услышать, как мужчина кого-то спрашивает:

— Что она за женщина?

И другой ему отвечает:

— Хорошая кобылка.

И, несмотря на это, испанскую галантность превозносят до небес.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

VI
Город сновидений


Моё сердце — словно жаворонок, взмывающий в небо с рассветом: у него появились крылья, и оно, исполненное надежд, воспарило, когда мы приехали в Андалусию. Какой странный мираж! Какая нелепая иллюзия!

Когда мы подъезжали к городу Баэса, начало светать. Солнце сверкало волшебно; казалось, будто от солнечного света камни и растения вот-вот загорятся и расплавятся. Да и меня на миг посетила обманчивая надежда, и я поверила, что достаточно приехать в эту солнечную страну для того, чтобы стать счастливой,

Такое впечатление, будто люди — словно шелковичные черви, которые слышали, что они могут превратиться в бабочек, и иногда им кажется, будто они легко парят в пространстве на крыльях, выросших за спиной.

Между Кордовой и Севильей небо стало покрываться тучами, и возникший в моей душе мираж поблёк и рассеялся.

Пока поезд ехал, я всё время смотрела в окно.

На широких равнинах, орошаемых Гуадалкивиром*, справа и слева расстилались луга, на которых паслись лошади и мощные быки.

В оливковых рощах крестьяне, стоя на лестницах, собирали с деревьев оливки. А потом мы проехали мимо апельсиновых рощ, полных оранжевых плодов, и верениц больших агав* с их серыми и мясистыми ветвями, твёрдыми и острыми, как кинжалы.

Приехав в Севилью, мы отправились в гостиницу, расположенную на площади с большими пальмами.

Нас поселили в комнатах первого этажа, окна которых выходят во двор с фонтаном посередине. Дворик вымощен беломраморными плитами и окружён аркадой, тоже мраморной.

Комната показалась мне сырой и холодной, словно туда никогда не проникало солнце; в ней нет ни камина, ни чего-то другого, чтобы её обогреть.

Я спросила у хозяина гостиницы, нет ли у него какой-нибудь другой комнаты — на втором этаже и с окном на улицу, и он мне ответил, что когда такая комната освободится, он мне скажет.

Отдохнув и позавтракав, мы отправились в экипаже на бульвар Делисиас*. Погода была великолепная, мы вышли из экипажа, и Ольга стала бегать, играя, по аллеям этого бульвара.

Вернувшись с прогулки вечером, я накормила дочку и уложила её спать.

Мы с мужем поужинали в восемь, а после ужина вышли прогуляться по городу.

На улице Сьерпес* я почему-то привлекла внимание. Но почему? Ведь моя одежда не бросалась в глаза. Вероятно, мой вид показался людям несколько экзотическим.

Мы несколько раз прошлись по этой узкой и извилистой улице между Кампаной* и площадью перед муниципалитетом, а потом зашли в кафе.

Иностранца, приехавшего в Севилью, прежде всего удивляет то, как много на улицах мужчин и как мало женщин.

Я слышала, как в Испании говорили, что севильских женщин считают очень хорошенькими, но, честно говоря, и если судить по тем женщинам, которых я видела на улице, ничего привлекательного в них нет. На севере и в Мадриде я встречала куда более красивых женщин того же южного вида.

На самом деле северяне и южане в Испании не очень-то различаются — не то, что в Италии: здесь, как я успела заметить, андалусиец почти не отличается от баска, а галисиец — от каталонца.

Из окна кафе, немного уставшая, я наблюдаю, как суетятся те многочисленные мужчины, которые заполняют улицу. Многие из них — скорее всего тореадоры, потому что они носят косицы, как у китайцев — маленькие и загнутые кверху, словно поросячьи хвостики.

Среди людей с малокровными, тусклыми, маловыразительными лицами встречаются высокие, решительного вида мужчины, напомнившие мне римские статуи из флорентийского музея. Многие стоят, прислонившись к стене, с томным и ленивым видом.

— Хочешь ещё прогуляться или ты устала? — спросил меня Хуан.

— Отчего же, давай прогуляемся.

Мы вышли из кафе. Уже около десяти вечера, но многие магазины всё ещё открыты. Люди продолжают ходить туда-сюда, и это, похоже, никогда не кончится.

Часовщик с линзой в глазу всё ещё работает за застеклённым прилавком...

Мы направились в сторону собора* и прошли мимо стены с дверью, именуемой Воротами прощения*.

Над этой стеной возвышается башня — Ла Хиральда*; в окне наверху, перед иконой, качаются на ветру четыре зажжённых фонаря.

Обойдя Хиральду, мы вышли на площадь с пальмами, окружённую зубчатой желтовато-красной стеной Алькасара*.

Электрические фонари отбрасывают свой яркий белый свет на стены Алькасара и собора, и эта площадь, площадь Триумфа* с её большими пальмами и её зелёными массивами, освещаемая грубым и голубоватым электрическим светом, кажется театральной декорацией.

Через арку мы вышли на площадь Алькасара с окружающими её со всех сторон маленькими домиками (по-моему, она называется Дворик Монтерии*) и пошли дальше извилистыми улочками, дома которых выкрашены в красный, голубой и белый цвет…

В ту ночь воздух был влажным, тёплым и нежным, как ласка: мне казалось, будто мы идём по одной из тех улиц, которые снятся во сне, когда идёшь по идеальному городу, и я тогда тоже чувствовала себя куколкой бабочки, которая вот-вот прорвёт кокон, чтобы взлететь в воздух…

Из этого лабиринта улочек мы снова вышли на площадь Триумфа. При свете луны изразцы на Хиральде сияли бледным и таинственным блеском.

Свернув с улицы Сьерпес, мы вернулись в гостиницу ещё довольно рано.

Продолжение следует
olga

Страна окамененного бесчувствия

Российская общественно-политическая жизнь бедна событиями, но россияне любят зырить. Раньше, чтобы посмотреть на казнь, надо было идти на площадь. Сейчас достаточно включить телевизор. Чёрствые, как дубовая кора, соотечественники ни к кому не испытывают сострадания, но вид того, как осуждённого заковывают в наручники, чрезвычайно поднимает им настроение. Если бы осуждённого расстреливали тут же, в прямом эфире, им было бы совсем весело.

Когда соотечественник видит упавшую на скользкой дороге старушку, он, возвышаясь над ней монументом самомнения, говорит ей: «Ну что же вы, бабуля! Под ноги надо было смотреть!» — и не подаёт ей руку.

Аналогично уже погибшему в автокатастрофе Сергею Захарову советуют не развозить пиццу, но дослужиться до генерала, а невольно погубившему его Михаилу Ефремову советуют вступить в общество трезвости и играть короля Лира.

Страна советов — и абсолютного окамененного бесчувствия.
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

V
В Мадриде


Под предлогом срочных дел Хуан сказал своим родным, что нам нужно уехать.

Мы сели на скорый мадридский поезд. В дороге я заметила, что испанцы совсем не уважают ближних. Ночью мой муж, Грасьоса, девочка и я были в купе; девочка спала. Внезапно открылась дверь, и вошёл крестьянского вида мужчина, закутанный в бурый плащ. Мужчина сел и начал отплёвываться и дымить своей вонючей сигарой. От дыма Ольга закашлялась и проснулась.

Этот человек в плаще сказал моему мужу, что он торгует зерном и что у него не было времени сесть на предыдущий поезд.

Объясняя это, он перемежал свои слова непристойными восклицаниями, отплёвываясь и продолжая курить.

Было очевидно, что ему и в голову не приходило, что он причинял беспокойство.

Подъезжая к станции, на которой ему было нужно сходить, он вышел в коридор и открыл окно. В наше купе ворвался холодный ночной воздух. Грасьоса закрыла дверь, но попутчик открыл её снова. Я завернула Ольгу в шаль, чтобы она не простудилась.

К счастью, станция, на которой сходил докучливый пассажир, была уже близко, и торговец зерном вышел с таким же безразличием к нам, как если бы нас не существовало.

Говоря с мужем, я удивилась, почему люди здесь так себя ведут.

Создаётся впечатление, будто каждый испанец до сих пор так и не понял, что в мире, кроме него, есть и другие люди. Да и сам Хуан ни на что не обращает внимания. Он полагает, что все предостережения и запреты существуют лишь для других. Ему очень нравятся законы, когда они существуют для других, но только не для него.

Можно не сомневаться, что каждый здесь считает себя сделанным из особого теста — не из того, что остальные, считает себя центром Вселенной. В Мадрид мы приехали в полночь и сели в автомобиль, присланный за нами из гостинцы.

Через запотевшее стекло Мадрид показался мне северным городом, окутанным густым туманом. Электрические фонари мерцали в воздухе, окружённые красноватым сиянием.

Мы переночевали в гостинице, и наутро обнаружилось, что стоит унылая, дождливая погода.

— Да уж, пока не приедем в Севилью, мы так и не увидим солнца, — сказал Хуан.

Мы вышли из гостиницы и поехали на машине в музей Прадо*. Некоторые картины мой муж превозносил до небес, но другие ругал последними словами.

Остановившись перед одной из картин Мурильо, я начала говорить, что она понравилась мне больше всего, но Хуан, прервав меня, воскликнул:

— Да нет, это ерунда.

Я не тешу себя иллюзией, будто у меня есть художественный вкус, да и сама живопись не особенно меня занимает, но… как это так, что эти экстравагантные святые с картин Эль Греко*, с маленькими головками и с телами вдвое длиннее обычного кажутся нормальными и вызывают восхищение? И как это так, что эти образы картин Мурильо, такие подлинные, ничего не значат? Я этого не понимаю.

Мнения и вкусы Хуана чересчур прихотливы.

Я соглашалась со всем, что он говорил, и вышла из музея с больной головой и без малейшего желания сюда вернуться.

Погода всё такая же тоскливая; на улицах непролазная грязь, гулять невозможно. Мы пробыли в Мадриде пять дней и каждый вечер ходили в театр.

Моего мужа дождь раздражает. Я ему со смехом сказала, что не считаю его виноватым в том, что в Испании идёт дождь, но он мне ответил:

— Надо ехать в Севилью. Вот уж там-то будет прекрасная солнечная погода.

Мои мадридские впечатления были очень поверхностными. Здесь, как и в Италии (и, пожалуй, даже больше, чем в Италии), заметно, что люди тут очень характерные, своеобразные. Однако между двумя странами существуют большие различия.

Мадрид не столь космополитичен, как, например, Флоренция; мне кажется, что Мадрид — это одна из наименее интернационализированных мировых столиц; здесь почти не принимают в расчёт иностранцев, и деньги, как в Италии, не имеют абсолютной ценности.

Мне кажется, что так жить — куда достойней и лучше; это, наверное, отвратительно — жить, завися от прихотей иностранцев.

Кроме того, разговаривая с друзьями мужа, я заметила, как мне показалось, ещё одну вещь — у испанцев есть личная гордость, но нет патриотизма.

Тот скрипач Амати из Флоренции, даже не интересуясь ничем, кроме своего искусства, и об итальянской кавалерии, и об итальянском флоте говорил с таким восторгом, который мне, иностранке, показался комичным.

А вот здесь считают (или, по крайней мере, говорят), что всё, что делают испанцы, — это плохо, и что их политики, их генералы, их государственные деятели — или продажные, или идиоты.

И такое убеждение — что всё у них делается из рук вон плохо — заставляет любого испанца едко иронизировать.

А когда им говоришь, что их страну не минует прогресс, одни только пожимают плечами, а другим, как мне кажется, это неприятно — то ли из гордости, то ли потому, что им кажется пошлым становиться на одну доску с французами или немцами.

А ещё меня удивляет, что эти люди совсем не любопытны.

В моём гостиничном номере работает горничная — смугленькая, оживлённая, очень услужливая и очень милая.

— Вы француженка? — спросила она меня как-то.

— Нет.

— Может, немка?

— Нет, я русская, из России. Это гораздо дальше. А вы бы туда поехали?

— Почему бы и нет? — ответила мне она. — Там так же можно жить, как и везде.

Сколько же врождённой мудрости и нелюбопытства надо иметь, чтобы понимать эти вещи!

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

IV
Таков уж мир


До сих пор из всего, что я видела в Испании, больше всего меня впечатлил этот герб с площади в Наваридасе — с сердцами, кинжалами и печальной сентенцией: «Таков уж мир».

В этом доме, большом и мрачном, мне не спится, и я несколько часов, невольно, обдумывала и толковала эту фразу. Она такая расплывчатая и такая обобщённая, что я прилагала её к разным вещам.

Таков уж мир! Да, правда. Бессердечность, жестокость, эгоизм — и ничего более. И даже в жизни совсем не жестокого человека — сколько в ней несправедливости, сколько неблагодарности!.. Таков уж мир.

Я перебрала в памяти события моей жизни и увидела себя настоящим чудовищем. Начиная с этой старой кормилицы, Матрёны, которая меня так любила и которая, прощаясь со мной, так рыдала, когда я уезжала из России, и до этого бедного венгерского художника, который смотрел на меня с Ольгой как на двух ангелоподобных существ и с которым я даже не повидалась, уезжая из Флоренции, даже и не вспомнив о нём! Сколько же во мне неблагодарности! Сколько страданий я причинила другим из своеволия и равнодушия!

Мне тоскливо в этом доме. Единственное приятное место в нём — вот эта веранда, где я держу дочку и откуда открывается такой прекрасный вид.

Мне уже хочется отсюда уехать.

На следующий день, на закате, с одной из моих золовок мы прогулялись вокруг села. Когда мы возвращались домой, уже затемно, я удивилась, что на улице столько людей.

— Что это? — спросила я у золовки.

— Они идут на поминальную службу, — ответила она мне. — Хочешь, зайдём в церковь?

— Хорошо.

Уж и не знаю, надеялась ли она меня обратить и направить мою душу на правый путь католицизма.

Мы вошли в церковь: перед главным алтарём находился чёрный гроб. Он стоял на катафалке, обитом сукном, тоже чёрным, к которому были прикреплены черепа, вырезанные из белой бумаги. По сторонам от него поблескивали стоявшие рядами жёлтые свечи.

Это было нечто одновременно и величественное, и комичное, и нелепое, и ужасное.

Церковь была полна женщин в чёрных мантильях и кутающихся в пледы крестьян в заплатанной одежде.

Мы вышли из церкви, и эти оборванцы, суетившиеся на узкой улочке, кое-как освещённой тусклыми красноватыми огоньками электрических ламп, показались мне бесконечно несчастными.

Продолжение следует