Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XV
Аристократия и народ


Арселу хочет лишь одного: говорить вволю.

— Сегодня, — сказал он мне, войдя в столовую, — я написал заметку о жизни испанского светского общества, воспользовавшись данными из мадридской газеты. Пока я её писал, я хохотал. Вы были на каком-нибудь дворцовом приёме в Мадриде?

— Нет.

— Тогда вы даже и представить себе не можете, какие туда приходят безобразные типы и какой у них у всех плебейский вид. Это страна наоборот. Посмотрите на этих официантов: все они похожи на принцев: на них фраки, и они так непринуждённо держатся.

— Да, правда. Здесь у всех есть нечто характерное.

— На это у нас и уходят все силы. Как-то раз мы были в Гранаде, сидели за круглым столом дешёвого трактира. И там было столько экстравагантных типов с орлиными профилями, что один итальянец сказал другому: «Questo è un circolo gallistico», «Это арена для боя петухов».

— То есть у аристократов нет того своеобразия, что есть у бедняков?

— Вот именно. По сути, между ними нет разницы. У нас нет аристократической породы. Да и аристократического духа тоже.

— Почему?

— По многим причинам. Во-первых, здесь никогда не было того гордого стремления выделиться, которое было в первую очередь у английских аристократов. Во-вторых, испанская аристократия уже давно не принимает никакого участия в общественных делах, думая, что не имеет никаких других обязанностей и, следовательно, прав кроме тех, которые ей могут дать её деньги.

— То есть она уже не чувствует себя аристократией?

— Вот именно. В некоторых странах аристократия борется с мощными демократическими силами и иногда подчиняет их себе, заставляя себя признать как нечто полезное и необходимое. Этот американский мультимиллионер, который многие миллионы жертвует университетам, музеям, учреждениям образования, является, разумеется, ценностью. Испанский же аристократ поступает наоборот: если у него есть ценные картины, то он их продаёт, не даёт ни гроша ни на что общее и, если он может скрыть своё богатство, его скрывает.

— А не потому ли это, что американский миллионер — чужак, а испанский аристократ — потомок старинного аристократического рода, хотя и пришедшего в некоторый упадок?

— Нет. Нет ни одной семьи, которая по прямой линии могла бы просуществовать четыреста лет. В некоторых английских городах почти все семьи основателей, положившие начало династиям, исчезали за триста лет.

— Тогда, выходит, аристократии вообще нет?

— Она есть, но её и нет. Чего нет — так это той аристократии, которая была бы лучшей частью народа. Я, как и профессор Итурриос* — учёный, написавший несколько статей о будущем Пиренейского полуострова, — полагаю, что в Испании, с этнической и нравственной точки зрения, существуют два основных типа: иберийский и семитский. А кельтский тип, монголоидный homo alpinus*, — это всего лишь промежуточный тип, испытавший, по Итурриосу, влияние двух других активных элементов.

— Я в это не верю.

— Это только гипотеза. Тип иберийского человека, сурового и сильного, преобладал в Испании во времена Реконкисты, предшествовавшие образованию аристократии, а тип семитского человека, хитрого и ловкого, появился тогда, когда древние мавританские королевства начали входить в состав национального государства, когда стала формироваться аристократия. Иберийский тип — это сельский идальго, а семитский — это придворный и городской ремесленник. Мало-помалу, по мере создания национального единства, вся семитская Испания распространяется и торжествует, а иберийская Испания приходит в упадок. Город берёт верх над деревней. Аристократия формируется и консолидируется. И, вероятно, за счёт наиболее близкого элемента — семитского.

— Но это всего лишь фантазия, предположение.

— Да, но у неё есть определённое основание: есть книга архиепископа Толедского, в которой тот пытался доказать, что основные испанские дома происходят от крещёных мавров и обращённых евреев. Меня бы это нисколько не удивило: тогдашние евреи наверняка были не глупее нынешних; то, что в наше время делают евреи во Франции и в Англии, меняя свою немецкую фамилию на французскую или английскую, выглядящую пышной и древней, они наверняка делали и тогда в Испании, когда еврей переставал быть Исааком, Авраамом или Соломоном, превращаясь в Родриго, Лопе или Альваро.

— И вы думаете, что это могло повлиять на историю Испании?

— А почему бы и нет? По крайней мере, это привело к тому, что иберийский элемент, сельский элемент теперь уже никак не представлен.

— Вы так полагаете?

— Я это так себе объясняю. По моему мнению, на протяжении всего блистательного периода нашей истории иберийская Испания приходила в упадок, уничтожалась семитской. Испанская классическая литература — наполовину итальянская, а наполовину семитская: да и сам «Дон Кихот» — произведение семитское.

— Тогда, выходит, всё хорошее в Испании — это семитское.

— Если бы нашёлся гениальный ибериец масштаба Сервантеса, способный написать такого рода книгу, то ему бы никогда не пришло в голову потешаться над таким героем, как дон Кихот: нужно было иметь антиидеалистическое мироощущение, порождённое подвалами и гетто, чтобы отлупить доблестного и бесстрашного идальго; нужна была эта ненависть к той индивидуальной экзальтации, которая отличала исконного испанца.

— Сколько фантазий, господин Арселу! Ну и какой из всего этого вы делаете вывод?

— Вывод? Такой, что поскольку испанская аристократия не является чистым продуктом ни с интеллектуальной, ни с этнической точки зрения (а именно такова аристократия семитская), её деятельность пошла и вредна. Можно утверждать, что чем выше ранг испанской аристократии, тем больше у неё бескультурья, ничтожества и пустословия. Аристократия в Испании связана с латифундиями, с большими пастбищами и охотничьими угодьями, для которых не нужны работники; связана с ростовщичеством, с корридами, с чуло*, с касикизмом, со всем прискорбно испанским, и с этим связано вырождение народа, который становится всё беднее, всё малокровней и худосочней.

— Во всём, что вы говорите, есть несколько противоречий. Вы одинаково предполагаете и то, что аристократы — точно такие же, как и все прочие испанцы, и то, что они от других отличаются и хуже их. Вам трудно поверить, Арселу. Да и к тому же я не верю в эти разделения на иберов и семитов; всё это кажется мне глупостями.

— Я вам сообщаю мои данные, а уж вы выбирайте.

— Выбирать? Не так-то это легко для человека, не знающего страну. Да и к тому же Испания такая противоречивая. Для меня было бы невозможно найти в ней что-то общее.

— Для нас, испанцев, это тоже невозможно. А из всего этого следует…

— Могу предположить, что именно: что дела Испании очень плохи.

— Разумеется.

— И что вы — бесполезный народ.

— Конечно: совершенно не способный теперь ко всему, что было бы порядком, наукой, цивилизацией.

— И так будет всегда?

— Боюсь, что да, хотя теперь появилась новая секта европеизаторов, которые, как и вы, не верят в иберов и семитов и которые говорят, что всё это, насчёт расы, питания, климата, окружающей среды, — всё это не имеет значения, и что негр отличается от белого не цветом, а тем, что один знает математику и читает Канта, а другой считает на пальцах и не читал «Критику чистого разума»*.

— Так, значит, никакой надежды нет?

— Похоже на то. Что надежды нет.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XIV
Юнга Майн Рида


Поскольку моего мужа так часто не бывает дома, я много разговариваю с Арселу, составляющим мне компанию. Арселу обожает анализировать и давать определения. Я ему говорю, что это болезнь, от которой надо лечиться.

— Да, — сказал он как-то раз, — я ищу правду и ненавижу пустословие, гиперболы и всё, что делает мысль тёмной. Мне бы хотелось выжать язык, подрезать его, свести его к самой сути, к чему-то математическому; мне бы хотелось убрать из него всё лишнее, всю плоть, всю шелуху.

— Но зачем?

— Чтобы видеть ясно, без темени, без тумана.

— Но и у туманного есть своё очарование.

— Мне нравится только ясное, холодное, острое, лишённое околичностей. Когда идёшь по этой дороге, видишь свою тень, видишь, как ты выглядишь — как карикатура на инквизитора. И тогда осознаёшь, что понимание могло бы сделать тебя великим и добрым, но уж никак не человеком общественным.

— Так вы уже идёте в гальюн, как юнга Майн Рида? — спрашиваю его я.

— Да, и мне оттуда не выйти.

Арселу сказал мне, что очутившись в чужой стране, он составляет сводную таблицу всего того неприятного, что является правдой и о чём ему не следует писать в своих статьях.

Составив сводную таблицу Испании, он, по его словам, намного превзошёл в проницательности Шерлока Холмса, детектива из полицейских романов Конан Дойла.

Но если мне наблюдения Арселу кажутся забавными, то моего мужа они раздражают.

Я сообщила об этом Арселу, и он мне ответил:

— Ну ещё бы! Мы с ним люди двух противоположных типов: он — импульсивного, а я — рационалистического. Ему не нравится, когда его планы срываются; ему хочется постоянно что-то делать. А мне, наоборот, нравится немного занудствовать, рассуждая о жизни и обществе. Есть у меня такой недостаток.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XII
Разочарования Арселу


Вечерами, на закате, я слышу шаги за дверью и потом — два деликатных стука.

— Можно войти? — спрашивает Арселу.

— Входите.

Арселу входит, ласкает девочку, смотрит на печку, потом на градусник, перекидывается парой баскских слов с Грасьосой и садится за стол.

— Если я вам не мешаю, то буду делать тут сигареты.

— Нет-нет, вы мне не мешаете.

Арселу высыпает на бумагу принесённый с собой табак и очень аккуратно, с помощью машинки, делает сигареты. Ольга ему мешает и немного надоедает, и он делает ей из бумаги птичек и рассказывает сказки.

Сказки Арселу рассказывает в трагической манере; кроме того, чтобы было ещё интереснее, он делает из носового платка куклу, которую считает действующим лицом. Этого человечка Арселу обзывает, заставляет его выслушивать философские размышления и ругает его за проступки и преступления.

Ольгу это ужасно забавляет.

История Арселу любопытна. Его отец, баск, поселился в Пуэрто-де-Санта-Мария и разбогател на торговле вином.

Арселу учился в колледже иезуитов, а когда его закончил, проникся такой антипатией ко всему, что было связано с этим городом, что больше не захотел там оставаться.

Он уехал в Англию и много лет прожил в Лондоне. Вначале родные посылали ему довольно много денег, потом стали посылать меньше, а в конце уже не посылали ничего.

Родственник, управлявший имениями Арселу после смерти отца, поставил себе цель разорить и его самого, и его сестёр. Об этом родственнике, разбогатевшем за его счёт, Арселу говорит, что на самом деле он был не вором, а просто играл с нулями.

— Если теперь кто-то умеет играть с нулями, — со всей серьёзностью добавляет Арселу, — и если его не сажают в тюрьму, то он всегда обогащается и разоряет других.

Прожив пятнадцать лет в Лондоне, Арселу обнаружил, что на жизнь ему осталось всего три тысячи франков.

И тогда он переехал в Биарриц, в самый дешёвый пансион, и оттуда стал рассылать письма, а иногда и бесплатные телеграммы в английские и американские газеты. Так продолжалось до тех пор, пока, наконец, одна из самых влиятельных не сделала его своим корреспондентом в Испании, и с тех пор он стал зарабатывать столько, что ему хватало на жизнь.

Видно, что Арселу мог бы стать кем угодно, потому что у него множество самых разных способностей. Но именно потому, что всё ему даётся легко, — именно это, пожалуй, ему и вредит, делая его исключительно дилетантом. Он говорит, что существует такая испанская пословица, которая отлично ему подходит: «Учусь всему, не могу научить ничему».

Арселу обожает сложные специальные вопросы. Он уверяет, что учебник часового дела впечатляет его гораздо больше, чем «Дон Кихот» или «Гамлет».

Сейчас он занят чтением трактата, посвящённого охоте на птиц, и этот трактат, по его словам, просто великолепен. Свои заметки он предполагает использовать в нескольких статьях об охоте в Испании.

Я просила его прочитать мне какую-нибудь из его статей, но он отказался. Он уверяет, что это нелепая писанина, восхваляющая всё на свете, но поскольку его читатели — иностранцы, ему приходится писать именно так.

— Странный вы человек, — сказала ему я.

— Да нет, ничего подобного. Никакой я не странный и не хочу им быть, — ответил он. — Если у меня всегда и была какая странность, то это желание со всем покончить. Я бы с удовольствием стал одним из тех английских рабочих, которые всю неделю работают, а по субботам напиваются так, что падают замертво.

— Придёт же такое в голову!

— А ещё бы мне хотелось бы жить так, как те люди, которые всеми силами ненавидят хозяина или надсмотрщика, а потом в один прекрасный день поднимают мятеж и перерезают ему горло.

— Да, но все ваши идеи — исключительно разрушительные, — говорю ему я.

— Это верно. Мне очень хочется всё разрушать, но поскольку у меня нет ни воли, ни упорства, я так ничего и не разрушил. Если бы я был одним из тех, которые что-то значат в этом мире, то, думаю, я бы стремился только к славе и истреблению.

— Да вы фантазёр!

— Может быть. Но в том, что я говорю, есть своя доля правды. Я бы с удовольствием пожил в аморальном обществе, среди людей, развращённых властью, в атмосфере насилия, чтобы потом меня проклинали.

— Так вот какие мысли приходят вам в голову, когда вы сидите у себя в номере!

— Да, именно так я и чувствую, хотя, может, это и покажется вам смешным. А в комнате я запираюсь в основном для того, чтобы немного понять самого себя и убедиться, что я — это я.

— Так что же с вами происходит? У вас мало воли?

— У меня её совсем нет. Всё, абсолютно всё, словно отделено от меня чередой препятствий. Самая ничтожная житейская мелочь повергает меня в огромное смятение. Вы же изучали медицину, не так ли?

— Да.

— А вы знаете, в какой части мозга находится центр воли?

— Нет. Не знаю, существует ли он вообще.

— Потому что у меня этот центр, скорее всего, атрофирован. Моя воля настолько нелепа, что она мне ничего не говорит и ничего не приказывает. Любой пустячный вопрос, который всякий другой решает инстинктивно, я вынужден разрешать, пускаясь в рассуждения. Начиная с того, чтобы надеть брюки, и заканчивая тем, чтобы выйти на улицу, я должен ежедневно рассчитывать, как мне будет лучше поступить — сделать это или нет.

— Так, значит, в жизни для вас нет ничего привлекательного?

— Ну… Я никогда об этом не думал. Честно говоря, я никогда и не подозревал, что в жизни может быть что-то привлекательное.

— Вы испытали большие разочарования?

— Да, кое-какие. А особенно в детстве.

— В детстве? Странно.

— Когда я был маленьким, меня очень занимал карнавал: тогда мне казалось, что достаточно надеть маску, чтобы почувствовать себя оживлённым, изобретательным, остроумным. В воскресенье карнавала, в Пуэрто-де-Санта-Мария, я надел маску и вышел на улицу. Увидев проходившего мимо приятеля, я к нему подошёл, собираясь над ним подшутить. «Пока! Пока!» — сказал я ему, и больше ничего. Мне стало стыдно, я пошёл на бульвар Победы, снял маску, сел на скамейку и едва не расплакался.

— Положим, не таким уж большим оно было, это разочарование, — сказала ему я.

— А вот мне оно показалось огромным. В другой раз я был в Мадриде; тогда мне было лет семнадцать или восемнадцать, и мне хотелось завести себе девушку. Однажды вместе с другом мы подошли к двум девчушкам и отправились их провожать. Мне хотелось показать, какой я остроумный и любезный, и я проговорил с девушкой до самого её дома. Уже в подъезде девушка обернулась, посмотрела на меня и сказала: «А вы кто — профессор?» И мне стало стыдно. И это было моё второе большое разочарование.

— Так и оно не кажется мне большим.

— А для меня это было для меня доказательством того, что я человек неостроумный, неинтересный, незанимательный. А третье большое разочарование постигло меня как игрока в бильярд. Я-то думал, что умею хорошо играть. Однажды я встретился с Хуанито Диасом; вместе с ним мы учились в Пуэрто. «Ты играешь в бильярд?» — спросил меня он. «Да, играю, и неплохо», — ответил я. «А я — нет, я мало играл», — сказал он. «Хочешь, сыграем?» — «Давай». Мы сыграли, и он обыграл меня три раза подряд. Он играл мало, но я-то играл никак. И это было моё третье большое разочарование. Так что когда я слышу, когда говорят: «В людях так разочаровываешься», я думаю: «Нет, если в ком и разочаровываешься, так это в самом себе».

— Да вы шутник, господин Арселу, — сказала ему я, когда он замолчал.

— Очень может быть, — ответил он с улыбкой.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

IX
На бульваре Делисиас


Я не хочу жаловаться: мой муж считает, что у меня нет права жаловаться; он мне предложил жить так — от праздника к праздника, от спектакля к спектаклю, на улице. Я не хочу жить такой жизнью? Что ж, тогда так будет жить он. Я не должна жаловаться.

Хуан не понимает, что я мать, что у меня есть дочь, о которой я должна заботиться и которую я должна воспитывать; он наверняка думает, что, накормив её и оставив няньке, я уже выполнила свой долг.

Эти последние несколько дней я провела довольно печально. По вечерам мы с Ольгой и Грасьосой ходим гулять по набережной Делисиас*. Это красивый бульвар с пальмами, апельсиновыми деревьями и сикоморами*, но мне тут почему-то очень грустно.

Мне кажется, будто я выздоравливаю от какой-то болезни, и яркий свет и тёплый воздух навевают на меня печаль, вызывают упадок сил.

Часто мы не доходили до бульвара Делисиас, а садились на скамейку на площади Триумфа*. По тротуару перед зданием Биржи* прохаживаются позументщики, делающие шнуры из разноцветных ниток на катушках, и Ольге очень нравится на них смотреть. В дождливые дни мы с дочкой и Грасьосой спускаемся в читальный зал. Там постоянно сидит французский аббат с мальчиком, которого он учит математике.

Мальчик делает вид, будто он внимательно слушает наставления гувернёра, но заметно, что он и не думает о том, что тот ему объясняет.

Я провела тоскливую, скучную, банальную рождественскую ночь в читальном зале, за чтением французских книг. Дождь стучит по белым и чёрным плитам двора, барабанит по листьям пальм и платанов, а струя фонтана в центре дворика поднимается вверх…

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XVII
Любовь и литература


Медовый месяц оказался не таким уж необыкновенным, как ожидала Саша. Литература внушила мужчинам и женщинам, что в определённых обстоятельствах они обретают душевные силы, возносящие их на высоты невыразимого счастья.

Литературное пустословие пустило эту идею в оборот, и для её оправдания изобрели женскую психологию.

В самом деле: нет лучшего способа объяснить какое-нибудь проблематичное положение, чем выдумать ещё одно, столь же проблематичное, и представить его как неоспоримое.

Вот так и возникают все религиозные секты.

Утверждение, будто страсть способна творить чудеса, — это догма, пламенно защищаемая поэтами и романистами.

Эта догма перешла и в народ.

А чтобы придать ей видимость истины, писатели изобрели женскую психологию.

Тёмное, алогичное и противоречивое — вот что лежит в основе всякой психологии женских психологов. Тёмное, алогичное и противоречивое объясняют противоречивым, алогичным и тёмным. В науке считается аксиомой, что из ничего получается лишь ничто, но в литературе предполагается, что из ничего получается нечто.

Разыскав и искусственно нагромоздив противоречия, создают женщину, какой её хочет видеть психолог. Такое впечатление, что он себе говорит: «Давайте сделаем так, чтобы женщина была и хорошей, и дурной, и чувственной, и целомудренной, и милой, и несносной, и сухой, и чувствительной; потом поместим всё это противоречивое и алогичное на тёмный фон — и вот перед нами женщина, которая нам нужна».

А потом реальная женщина, увидев себя изображённой в таком виде, изо всех сил пытается походить на эту загадочную модель.

Благодаря этому самому «богу из машины»* женской психологии женщина, какой её изображает литература, может казаться сюрпризной коробкой*.

Представление, конечно, ложное, но временами забавное. Конечно, по сути и мужчина — это всего лишь мужчина, и женщина — это всего лишь женщина. Да, но что нам стоит вообразить, будто там есть что-то ещё? Иногда алогичность женских чувств создаёт впечатление сложности и утонченности, наводит на мысль о существовании тёмной и таинственной бездны, хотя тёмное и таинственное присущи природе, а никак не уму, не той утонченности и не тому, что именуют психологическим. Нет: тёмное и таинственное присущи, наоборот, инстинктивному — тому, что считается органическим, физиологическим.

Если бы женская психология и впрямь была такой, какой нам её изображают женские психологи, то психологией непременно обладали бы танцовщицы, шансонетки и гаремные жёны — те, которые ближе всего к похотливым и своенравным животным, тогда как у интеллигентных женщин, наоборот, никакой психологии не было бы. И, соответственно, мужская психология оказалась бы прерогативой чуло*, танцовщиков и апашей.

Этот альфонсик или эта проститутка ненавидит или любит, мучает кого-то или позволяет мучить себя. Но почему? Кто их знает! Таинственного и тёмного становится тем больше, чем глубже мы погружаемся в физиологическое, в бессознательное и чем дальше мы отходим от умственного.

Впечатления интеллигентной женщины куда более отчётливы и куда менее противоречивы, чем впечатления женщины, живущей инстинктами.

Саша, мировоззрение которой было сформировано литературой, сомневалась в своей любви.

Медовый месяц не произвёл на Сашу огромного впечатления; любовь Эрнеста не пробудила в ней, вопреки ожиданиям, необыкновенной энергии; может быть, Лесков прав, и Кляйн действительно не был её мужчиной…

Литературные идеи укоренились так глубоко, что стали частью нашей натуры. Мужчины и женщины считают, можно сказать, делом чести утверждать, что страсти присущи и мистика, и блеск и что без неё люди не особенно отличались бы от горилл. (Идея, помимо прочего, просто абсурдная, потому что гориллы, несомненно, влюбляются, и если чего они и не умеют — по крайней мере, пока, — так это решать квадратные уравнения.)

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XV
Дом мадам Сталь


Они подошли к особняку мадам Сталь, и смотрительница сказала им, что дом не готов к приёму посетителей, но они могут войти.

Сначала им показали комнату госпожи Сталь и её портрет работы Жерара*. Эта романтическая бабища, автор «Коринны»*, вовсе не была, судя по её изображению, Венерой Милосской. Со своими густыми бровями, коротким торсом и толстыми губами она производила впечатление заурядной женщины. А чтобы придать ей балаганный вид, художник нахлобучил ей на голову жёлтый тюрбан*.

Вера нашла, что знаменитая писательница выглядит просто омерзительно*.

Потом они прошли в библиотеку, балконы которой выходили на озеро. На консолях стояли бюсты Бюффона, Неккера и Шлегеля*.

Смотрительница сообщила, что в этой комнате друзья мадам де Сталь и её гости разыгрывали трагедии Вольтера.

Семеневский и Кляйн, читавшие трагедии Вольтера, стали пересказывать их сюжеты.

— Больно уж много вы знаете, Иван Иванович, — с вызовом сказала Семеневскому Вера.

— Что поделаешь: у каждого свои достоинства.

— Никто бы не сказал, что вы такой умный.

— Почему?

— Потому что у вас лицо подростка, корчащего из себя маленького ребёнка.

— Ну уж, не считайте меня таким маленьким, а то я вдруг упаду, и вам придётся взять меня на руки. Несладко же вам тогда придётся!

— Вы так говорите потому, что я маленькая?

— Нет, это потому, что это я очень большой. А вы достаточно высокая, чтобы быть очаровательной женщиной.

— Большое спасибо, Иван Иванович. Вы меня смущаете своими любезностями.

После осмотра библиотеки их провели в комнату мадам Рекамье* — премиленькую спальню, посреди которой стояла деревянная лакированная кровать, разрисованная цветами и райскими птицами.

Семеневский шепнул Афсагину, что, по некоторым данным, можно предположить, что мадам де Сталь испытывала к этой Рекамье сапфическое влечение*. Услышав об этом, русский великан скорчил ужасную гримасу и расхохотался.

— В чём дело? — спросила Вера.

— Ничего особенного, пустяки, — отозвался Семеневский, — вам их можно узнать только через две недели после вашей свадьбы.

— Надо же! — презрительно пожала плечами Вера. — Какие тут могут быть секреты для студентки-медички?

— Подробное объяснение этих вопросов мы предоставим вашему будущему супругу, — ответил Семеневский.

— Какие же вы, мужчины, глупые! И какие клоуны! Вы воображаете себя такими ушлыми, но женщина, если захочет, может заткнуть вас за пояс.

— А разве я спорю? — отозвался Семеневский.

— Нет, мы не спорим, — добавил Афсагин.

Из дома они вышли в английский парк, такой же фальшиво натуральный, как и всё то, что было придумано и продумано учениками Руссо.

В аллеях этого парка мадам де Сталь спорила с Бенжаменом Констаном*, Шлегелем и Сисмонди*.

В одном французском журнале Семеневский прочитал о том, какую жизнь здесь, в Коппе, вели эта толстая дама и её друзья. Кое-какие подробности он рассказал Вере и Петру Афсагину, выслушавшим его с большим интересом.

Оказывается, прославленная писательница была долго влюблена в Бенжамена Констана, которому она в конце концов надоела. Эта упитанная мадам оказалась настоящим вулканом: в возрасте сорока восьми лет она пленилась раненным в Испании французским офицериком*, перевезла его к себе в Коппе и, в соответствии с литературными канонами той эпохи, тайно с ним обвенчалась.

А потом Семеневский рассказал о вражде между Сталь и Наполеоном и о той фразе, которую он сказал Фуше*:

«Скажите мадам Сталь, — сказал император, — чтобы она там, на озере Леман, вела себя тихо. А если не уймётся, я прикажу вышвырнуть её оттуда жандармам».

Эту фразу Семеневский произнёс по-французски, и Афсагин, услышав её, стал корчиться от смеха.

— «Жандармам»! — твердил русский, и всякий раз, когда он повторял фразу, его одолевал новый приступ хохота.

Но Вера не нашла в этом ничего смешного. Она считала, что Наполеон был грубияном, если он так обращался с дамой, а те, кому эти слова нравятся, — такие же грубияны и невежи, как и он.

Афсагин и Семеневский замолчали и приняли сокрушённый вид. Однако Афсагин искоса поглядывал на Семеневского и отворачивался, чтобы не видели, как он смеётся.

Когда им надоел Коппе, они направились в Эрманс*, ближайшую к Женеве деревушку.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

III
Новые товарищи


Встретив Сашу, мадам Фроссар её радушно приняла и поселила в беленькой, кокетливо убранной комнате с балконом, выходившим в красивый сад с акациями.

Пансион мадам Фроссар располагался довольно далеко от центра города, в районе особнячков, именуемом Les Petites Délices.

К решению своей бывшей воспитанницы изучать медицину её прежняя гувернантка отнеслась как к капризу, однако Саша принялась убеждать её в серьёзности и обдуманности своего намерения. Здесь, в Женеве, она собиралась продолжить изучение медицины, а потом вернуться в Россию, чтобы там, в деревнях, проповедовать спасительные революционные учения.

В первые дни быть гидом для Саши взялась сама мадам Фроссар: вдвоём они покатались в лодке по озеру Леман, побывали в Лозанне* и в Шильонском замке*, а потом съездили на поезде в Люцерн* — посмотреть на озеро Четырёх Кантонов*. Завершив этот беглый осмотр достопримечательностей Швейцарии, Саша поступила в университет и явилась туда в первый день нового учебного года.

Поскольку между лекциями было не так много времени, чтобы вернуться в пансион, Саша зашла в библиотеку, спросила анатомический атлас и принялась его рассматривать.

Она могла бы без труда вообразить, будто находится в России — в каком-нибудь учебном заведении, кишащем бедными студентами.

Большинство находившихся в читальном зале были русскими обоего пола, в основном евреями: одни бежали сюда после революции, чтобы избежать преследования за свои политические убеждения, а другие были из числа не принятых в университеты. Все или почти все были людьми южного типа, довольно неухоженными и неопрятными.

Саша — белолицая, румяная, русоволосая и голубоглазая — казалась фарфоровой куколкой среди этих женщин с резкими чертами зеленовато-жёлтых, словно желтушных, лиц.

Дверь библиотеки то и дело открывалась, и туда входил очередной читатель или читательница. Среди мужчин было немало косматых, странного вида типов, а среди женщин — неуклюжих и плохо одетых студенток: некоторые входили прямо в плащах, другие — в пальто. Мало у кого из женщин были шляпки; в основном они носили кепи или береты, нахлобученные кое-как, без всякого намёка на кокетство.

У всех этих особ уже не оставалось ничего женственного. В читальный зал они входили на цыпочках, снимали береты или шляпки, вешали их на вешалку, а зонт и калоши ставили у стены.

Саша развлекалась тем, что наблюдала за этими молодыми людьми, вместе с которыми ей предстояло учиться. Кто-то сидел над книгой, не поднимая головы и делая выписки; другие рассеянно смотрели в потолок; двое или трое, достав социалистические газеты, довольно демонстративно их читали.

Что касается девушек, то и они занимались весьма оригинально: одна барышня с покрасневшими от напряжения глазами отчаянно вгрызалась в учебник анатомии, обхватив голову руками. Было заметно, что она делает нечеловеческие усилия, чтобы удержать в памяти столько сухих фактов.

Зато другая девушка, наоборот, занималась методично, неторопливо делая выписки. Выражение её лица было спокойным и суровым, как у человека умственного труда; создавалось впечатление, что мужской ум принял женское обличье.

Среди этих будущих соучениц Саша выделила одну смуглую барышню, которая, улыбаясь, смотрела на неё своими чёрными и блестящими глазами.

На вид ей было лет шестнадцать–семнадцать. Одета она была в просторное чёрное платье с белым нагрудником, придававшим ей несколько монашеский вид; на голове у неё был бархатный берет, пришпиленный булавкой.

Эта девушка была явно не из тех, кто одевается, не глядя на себя в зеркало: в ней были заметны и склонность к кокетству, и желание нравиться.

Саша и смуглая девушка обменялись приветливыми взглядами.

Верхняя фрамуга окна была открыта. Один из служителей подошёл к нему и, потянув за верёвку, стал закрывать створку, пока она не захлопнулось с треском. Смуглая девушка вздрогнула от неожиданности и подскочила на стуле, но потом рассмеялась. От смеха у неё раскраснелись щёки и показались белые зубки.

Саша тоже рассмеялась.

Эта барышня была беспокойной, как птичка; её отвлекал любой пустяк, а когда, чтобы сделать запись, она доставала из нагрудного кармана ручку, казалось, будто она вынимает шпильку.

Саша подумала, что эта барышня — скорее всего итальянка из Швейцарии. По крайней мере, на русскую она была совсем не похожа. И Саша решила с ней заговорить, если в один из следующих дней встретит её в библиотеке. На другой день смуглянка оказалась там снова, и Саша к ней подошла. Девушка оказалась русской. Её звали Вера. Вера и Саша крепко подружились. Теперь они подолгу гуляли вместе по университетским садам и по парку Бастион*.

Продолжение следует
olga

Кларин. Подёнщик (Перевод мой)

За его уже долгую жизнь эрудита и писателя он пережил множество видов тщеславия, но теперь он гордился только одним — своим трудом… Он много анализировал, тщательно в себя вглядывался и пришёл к тому, что ни одна добродетель не достойна именоваться таковой, кроме этой одной — добродетели труда. Да, но она — истинная добродетель!

— Так же честно, как и ты! Да будет тебе известно, что, как бы ни разрешили вопрос капитала и заработной платы, который ещё ждёт своего разрешения, что и понятно, потому что люди пока ещё мало знают, чтобы разрешить столь сложный вопрос; чем бы ни закончилась борьба капиталистов и рабочих, я-то никогда не съем ни куска хлеба, даже умирая с голоду, не будучи уверен, что заработал его честным трудом…

Я работал всю мою жизнь — с тех пор, как только научился соображать. Я не требую восьмичасового рабочего дня, потому что восьми часов мне мало для той огромной работы, которой я занят. Я — каменщик, который, строя стену, знает, что ему не суждено увидеть её достроенной. Я уверен, что, поднявшись как можно выше, я упаду со строительных лесов. Я занимаюсь философией и историей и знаю, что чем глубже я в них погружаюсь, тем ближе я подхожу к разочарованию. Я отрываюсь от земли, поднимаясь всё выше и выше… но знаю наверняка, что не достигну неба и свалюсь в пропасть… и всё-таки я поднимаюсь, работаю. В жизни у меня было всякое — и иллюзии, и любовь, и идеалы, и огромный энтузиазм и даже большие амбиции, но всё это я мало-помалу утрачивал. Я уже не верю ни в женщин, ни в героев, ни в религиозные догмы, ни в философские системы… Но единственное, от чего я не отрекаюсь — это работа: это история моего сердца, зеркало моего существования; во вселенском хаосе я бы себя не узнал, если бы не узнал себя по тому следу, который оставили мои труды. Я узнаю себя по поту моего лица и по усталости моей души. Я — подёнщик, подёнщик духа. Мои нервы так напряжены, что я не меньше работаю, но меньше сплю. Я работаю по ночам, когда надо спать: в темноте, в постели, невольно; работаю свободно, без жалования, без выгоды для себя… и продолжаю работать днём — чтобы заработать на жизнь и совершенствоваться в моём деле… И я не прошу, чтобы меня от него освободили, не прошу никаких уступок, не собираюсь никому мстить…С десяти лет у меня не было ни одного вечера, когда бы я не знал, над чем буду работать предстоящей ночью; моя свеча горела всегда — я был готов работать. И даже те немногие ночи, всего несколько ночей в жизни, когда я не работал, были мне в тягость — мне было стыдно, что в ту ночь я не выполнил намеченного. Ребёнком, подростком я работал рядом с лампой моей матери; мой труд был школой моей души, опорой старости для моей матери — он был и молитвой для моего духа, и хлебом для моего тела, хлебом насущным и для меня, и для моей старенькой мамы.

Нас было всего трое: моя мать, работа и я. А теперь бодрствуем только я и моя работа. Вот и вся моя семья. Забудется моё имя, и вскоре исчезнет память о моей скромной персоне, но мой труд останется — в закоулках архивов, в пыли, словно ископаемый уголь, который, быть может, когда-нибудь загорится и даст огонь, воспламенившись от искры, высеченной работником будущего… такого же бедолаги-учёного, как я, который извлечёт меня из безвестности, презрения и забвения…

— Но тебя же не эксплуатировали, за счёт твоего пота не жирели другие… — прервал его главарь.

— На моём труде, — продолжил свою речь Видаль, — разбогатели другие: предприниматели, капиталисты, издатели и газетчики, хоть я и не уверен, что они не имели на это права. У меня даже нет утешения в том, чтобы возмущаться и чистосердечно протестовать. Это очень сложный вопрос: это ещё нужно выяснить, справедливо это или нет — то, что я остаюсь бедняком, а те, кто всего лишь материализовали мои труды, потратившись на бумагу, печать и торговлю, разбогатели.

У меня нет времени трудиться над исследованием этого вопроса, потому что оно мне нужно для моей собственной, непосредственной работы. Но зато я знаю, что этот постоянный труд, когда я сижу согнувшись, не разгибая ног, и мой мозг постоянно кипит, сжигая горючее моего существования, — этот труд так испортил мой желудок, что я едва могу переварить тот хлеб, который зарабатываю… и, что ещё хуже, идеи, которые я создаю, отравляют мне сердце, разрушают мышление… Но у меня нет утешения даже и жаловаться, потому что эти жалобы, в конечном счёте, наверняка будут ребячеством… И всё-таки посочувствуйте мне, друзья мои: я страдаю не меньше вашего, но не могу и не хочу требовать ни избавления, ни возмездия — потому что не знаю, можно ли здесь чем-нибудь помочь и справедливо ли этому помогать… Я не сплю, у меня испорчено пищеварение, я бедняк, я ни во что не верю, ни на что не надеюсь… не испытываю ненависти… никому не мщу… Я — подёнщик на тех жутких каменоломнях, о которых вы и понятия не имеете и которые вы приняли бы за ад, если бы их увидели, — и, тем не менее, это единственный рай, который существует… Можете, если хотите, меня убить, но только пощадите библиотеку, потому что она — это хранилище каменного угля для духовной жизни будущих поколений.

Чернь молчала, как она молчит всегда, слушая длинные и пространные речи и с почтением относясь к религиозной тайне не понятной ей мысли — этого языческого божества и современных, и, быть может, всегдашних масс…

Красноречие успокоило страсти; рабочие не убедились, но были смущены и, к своей досаде, угомонились.

Да, этот человек хотел что-то сказать.

Болезнь Видаля передалась им, как зараза: забыв о том, что они собирались действовать, люди притихли, собираясь рассуждать, размышлять.

Их парализовало и само место действия, сами эти стены с книгами: у этой толпы было нечто от влюблённого льва, позволившего отрезать себе когти.

Внезапно они услышали далёкий шум. Это поднималась по лестнице толпа солдат. Они погибли! Мятежники оказали сопротивление, но оно оказалось бесполезным. Раздалось несколько выстрелов. Двое или трое были ранены. И вскоре эти безумцы, эти побеждённые мятежники оказались в тюрьме. Видаля повели в тюрьму вместе с ними, заодно. По мнению командира победившего войска, ужасному и непоколебимому, этот потрёпанный господинчик и был главарём толпы анархистов, захваченных в библиотеке. Всех их, как и положено, судил военный трибунал. Присудить высшую меру военной Фемиде помогло её ослепление и эгоизм, а также страх перед подлинным главарём повстанцев и перед яростью его подельников. Все они ненавидели этого предателя, этого тайного агента полиции, или как его там, который одурачил их своими софизмами, своей риторикой, заставив их забыть об их освободительной миссии, об их положении, об опасности… Все высказались против него. Да-да, главарём был Видаль. Тем самым настоящий главарь спас себе жизнь, потому что милосердие на осадном положении таково, что высшая мера применяется лишь к зачинщикам мятежа, и Видаль, несомненно, принадлежал к этой категории. Так что если он собирался обсуждать с главарём вопрос общественного устройства, истинный главарь остался в живых, чтобы вести пропаганду, в его случае — подстрекательскую, а бедный подёнщик, подёнщик духа, рассеянный и образованный Фернандо Видаль перешёл в лучший мир посредством высшей меры — традиционных и в высшей степени консервативных четырёх выстрелов.
olga

Кларин. Подёнщик (Перевод мой)

Мятежники несли с собой фонари и факелы. Читальный зал озарился красным светом, перемежаемым полосами огромных колеблющихся теней. Людей, поднявшихся в читальный зал, было немного, но они страшно лютовали.

— Господа! — очень решительно воскликнул Видаль. — Во имя прогресса умоляю вас не сжигать библиотеку… Наука беспристрастна, история хранит нейтралитет. Эти книги… они ни в чём не виноваты… они не говорят ни «да», ни «нет»: в них чего только нет. Вот здесь, в этих фолиантах, — творения святых отцов, и некоторые фрагменты их сочинений оправдывают вашу борьбу с богачами… Вот здесь, на этой полке, собраны труды социалистов и коммунистов 1845 года… А на этой полке — сочинения Лассаля… А здесь — «Капитал» Карла Маркса. А во всех этих Библиях, их бесценном собрании, — множество аргументов в пользу социализма: субботний год, юбилейный год… да и сама жизнь Иова… Впрочем, нет: жизнь Иова — не аргумент в пользу социализма. Нет-нет, это серьёзная философия; её поймут просвещённые бедняки далёкого, очень далёкого будущего!..

Фернандо задумался и прервал свою речь, забыв об опасности, грозившей и ему самому, и библиотеке. Однако его речь, хотя её едва поняли, возымела действие. Главарь, который был полемистом на современный лад, спорщиком из кофеен и клубов, одним из тех спесивых демагогов-краснобаев, которых у нас так много, протянул руку, чтобы усмирить волну народного гнева…

— Спокойно, — сказал он, — давайте действовать по порядку. Выслушаем этого буржуя… Свет размышления должен предшествовать огню мести. Давайте подискутируем… Докажи нам, что эти книги нам не враги, — и ты их спасёшь от пламени. Докажи нам, что ты не презренный буржуй, не тунеядец, живущий, словно вампир, кровью рабочих… и мы тебя пощадим; сейчас твоя жизнь висит на волоске…

— Да нет, смерть ему… смерть этому… софисту! — крикнул один башмачник. Его все боялись, потому что он употреблял это слово, которого не понимал, но произносил его правильно и с пафосом.

— Он софист! — повторили окружающие, и дула дюжины винтовок приблизились к лицу и груди Фернандо.

— Спокойно!.. Спокойно!... Погодите!.. — воскликнул главарь, не желавший убивать этого софиста прежде, чем одержит над ним победу. — Давайте его выслушаем, давайте подискутируем…

А Видаль рассеянно, не думая о грозившей ему огромной опасности, изучал психологию толпы, или, как он её называл про себя, социальную тератологию — это дикое безумие, державшее его в своих лапах. Одновременно ему приходила на память картина сборища сумасшедших из третьего акта оперетты «Играть с огнём», и он представлял себе мистера Флайндера и ему подобных, которые, в конечном счёте, и были виновниками всего этого смятения идей и страстей. «Логика, ставшая запутанным клубком, начинённым порохом, чтобы служить фитилём для социального взрыва!..» — думал он.

— Смерть ему! — снова закричали мятежники.

— Нет, пусть сначала оправдается… пусть расскажет, кто он такой и как зарабатывает себе на хлеб…

— О, так же честно, как и ты! — воскликнул Видаль, повернувшись к тому, кто это сказал. Решительный, гордый и пылкий, он отводил от себя нацеленные на него ружья, мешавшие ему видеть противника.

Его задели за живое.

Продолжение следует
olga

Дуэль (Повесть)

I.

— Вот Вы, Ольга, говорите, что нет страны более прозаичной, буржуазной, вульгарной и антиромантичной, чем современная Испания, не так ли? — сказал мне дон Николас, профессор университета в N***.

— Ну, если бы не Золотой век её политики и литературы, то это, пожалуй, не было бы пороком. В низинах не было бы ничего дурного, если бы они не были бы усеяны обломками прекрасных и некогда высоких скал. В окружении обломков былого величия влачить тусклую, приземлённую жизнь, наверное, особенно стыдно. Или, по крайней мере, неловко.

— Вы, видимо, хотите сказать, что у нас уже никто не руководствуется принципами чести, воспетыми Кальдероном, что у нас покупают красивых женщин, а не сражаются за них на дуэли?

— Не хочу сказать, но сокрушаюсь.

— И, тем не менее, иногда случаются любопытные исключения. Даже дуэли, представьте.

— Неужели?

— Ну, не совсем в духе Кальдерона, но всё-таки… Вам интересно? Рассказать?

— Ну конечно.

И дон Николас начал свой рассказ.

— Мой родственник, Рамон Вильяверде, вёл жизнь самую прозаическую. Закончил университет, поступил на работу в банк. Где же ещё работать наследникам Кальдерона, как не в банке, не правда ли? Благодаря своей честности и исполнительности — представьте, иногда у нас бывает и такое — он довольно быстро продвинулся по служебной лестнице, его сделали директором филиала. Потом он основал свой собственный банк, не скупился на хороших специалистов, не экономил на современных технологиях и в итоге, как говорят американцы, стал «одним из лидеров рынка».

— Фу, какая скучная история.

— Paciencia.

— Извините, я внимательно слушаю.

— В шестьдесят пять лет дон Рамон отлично выглядел, обладал завидным здоровьем, был верен своей жене...

— Идеальный буржуа.

Дон Николас улыбнулся.

— У него было два сына, тридцати пяти и сорока лет, Хуан и Эустакио, примерные бездельники. Университетов они не закончили, ни на одной работе не задерживались, жили за счёт своих сожительниц и мелкого мошенничества. В общем, как видите, вполне в национальном вкусе.

Я усмехнулась.

— В общем, братья, при всей их взаимной ненависти, пришли к единодушному выводу, что их папаша зажился, а они срочно нуждаются в наследстве.

— И они его убили?

— Нет. Это вам не Англия Агаты Кристи, а Испания Кальдерона.

Продолжение следует