Category: искусство

Category was added automatically. Read all entries about "искусство".

olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XVII
Конча «Кокинера»


Теперь муж проводит всё время в своей мастерской. Он снял дом с очень большим амбаром — на улочке недалеко от аллеи Геркулеса*.

Поскольку он приводит туда девушек, и некоторые позируют ему голыми, я не решаюсь туда ходить.

До недавнего времени он рисовал семью цыган из района Триана*. Арселу говорит, что эту картину Хуан должен назвать «В чём только душа держится», потому что все портретируемые худы как щепки.

А недавно в один маленький театр с кинематографом приехала танцовщица по имени Конча Кокинера, и мой муж ходит за ней по пятам, надеясь сделать её портрет.

Кокинера, когда танцует, кажется очень народной, воплощая протест традиционных танцев против модернизма, наводнившего подмостки.

Другой здешний художник тоже хочет писать Кокинеру, и между ним и Хуаном возникло соперничество: они наперебой стараются угодить танцовщице, устраивая для неё ужины, катая её на автомобиле, приглашая на завтраки в кабачок «Эританья»…

Мы не знаем, кто из них двоих победит: похоже, что Хуан щедрее и активней, но зато другой лучше рисует.

Мне стало любопытно, и этим вечером мы вместе с Грасьосой и дочкой пошли в кинематограф, где танцует Кокинера.

Это женщина с зеленоватыми глазами, чёрными волосами, крепким туловищем, широкими плечами, большими руками и загорелой кожей.

Вначале она производит впечатление заурядной танцовщицы, но потом она преображается: она так стучит каблуками, что, похоже, под ней вот-вот затрещит пол; её глаза сверкают так, что становится страшно; губы кривятся, выражая презрение; она показывает белые и крепкие зубы и так яростно извивается, что из её волос вылетают шпильки. Она корчится, как разъярённый зверь, воспламеняя желания мужчин, которые ей аплодируют и кричат.

Вечером в столовой я сказала Арселу, что видела знаменитую танцовщицу Кончу Кокинеру.

— Её зовут Кокинера? — спросил меня Арселу.

— Да.

— Значит, она родом из Пуэрто-де-Санта-Мария.

— Почему вы так думаете?

— Потому что в Пуэрто собирают моллюсков, которые называются «кокинас», и нас, тамошних уроженцев, называют «кокинерос»*.

Арселу сказал, что ему надо сходить повидаться с Кончей. В самом деле, после ужина он пошёл к танцовщице и с ней поговорил.

Утром он мне пересказал свой разговор с ней.

Конча Кокинера была дочерью бедняков, живших в Пуэрто около Приораля*. Судя по всему, она вышла замуж за мошенника, которого Арселу называл «дурачком», и этот «дурачок», решив жить за счёт жены, водил её танцевать в кафешантаны. «Дурачок» был очень доволен, думая, что уже нашёл свою золотую жилу, когда Кокинера, бросив мужа, ушла с одним господинчиком из Хереса, и вскоре появилась как «звезда» в одном из лондонских мюзик-холлов. Кокинера разговаривала с Арселу с большой почтительностью, из уважения к его семье, занимавшей заметное положение в Пуэрто-де-Санта-Мария, и сказала ему, что смеётся и над Хуаном, и над его соперником-художником.

Если бы об этом узнал мой муж, то он бы яростно возненавидел Арселу.

Арселу спросил у Кокинеры, не собирается ли она съездить в Пуэрто, и она ему сказала, что собирается; когда закончится её контракт в Севилье, она отправится в Кадис и проездом побывает в Пуэрто, повидать своих родителей, которые всё ещё живы.

И действительно: Кокинера закончила танцевать здесь, и одновременно вечером Хуан сказал мне в столовой, прикинувшись равнодушным, что мы должны поехать в Пуэрто-де-Санта-Мария.

— Зачем? — спросила его я.

— А тебе не хочется съездить в Пуэрто? — спросил он у Арселу.

— Я ездил туда в прошлом году, повидаться с сёстрами.

— Это красивый городок, его стоит увидеть. Надо туда съездить на несколько дней.

Хуан решил, что там необходимо побывать, что и Арселу, и я сгораем от желания увидеть Пуэрто, и взял на себя необходимые приготовления.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

X
В музее


Сегодня у нас были гости. К нам приходил кузен моего мужа, которого зовут Хосе Игнасио Арселу. Его сопровождал баскский художник Рикардо Брионес.

Арселу — высокий, худой и сутулый. Он одевается так экстравагантно, что трудно сказать, то ли он не умеет одеваться со вкусом, то ли он такой бедный и подолгу носит одежду, но у него такие нелепые сюртуки.

Когда его видишь в первый раз, он удивляет своим странным видом. Арселу, судя по всему, около сорока лет; он совсем лысый, чисто выбрит и с сединой на висках. Он носит монокль и время от времени вставляет его в глаз, потому что обоими глазами он видит по-разному.

Из-за его странного вида, монокля и отсутствия акцента (по-испански он говорит без всякого регионального акцента) многие принимают его за иностранца.

Художник Брионес — низенький, очень симпатичный, с живым взглядом сверкающих глаз и серыми усами.

Муж пригласил двух друзей пообедать с нами. За столом Брионес рассказал несколько очень забавных случаев из жизни богемы. Слушая их, Арселу смеялся.

А потом Брионес и мой муж принялись спорить о живописи так оживлённо, что люди за соседними столиками стали на нас смотреть.

В основном спорили о том, можно ли считать Андалусию более или менее пригодной для живописи, чем остальную Испанию, а особенно её север.

— А мне не нравится андалусийский пейзаж, — сказал Брионес. — Что до меня, то его невозможно рисовать. Когда светит солнце, при свете он ужасен, а когда солнца нет, он некрасивый; у него нет оттенков.

— Зато северный пейзаж, — сказал мой муж, — хорош с туманом, но темноват. А с солнцем он смотрится резко и вульгарно.

— Да, — согласился Брионес, — но там бывают такие атмосферные эффекты, которые мне нравятся; мягкие тона, далёкие перспективы… здесь этого нет.

— Значит, вы не будете здесь писать? — спросила его я.

— Да нет, придётся: те немногие картины, которые я продаю, я продаю за границей, не в Испании. Если я присылаю пейзаж без солнца, мне говорят: «Это не Испания». И мне приходится ехать в Андалусию, хотя мне не нравится этот свет.

— Но я не очень понимаю, почему вам не нравится этот свет — такой красивый, такой ясный, — сказала ему я.

— Да, он очень красивый — но только если гулять, греться на солнце, — ответил Брионес. — Но мне он кажется не подходящим для живописи. Здесь много света, но мало цвета; у этой южной растительности оттенков куда меньше, чем на севере Испании; яркое солнце и пыль уничтожают оттенки и делают всё ещё белее и ещё чернее. Да и к тому же в такой безветренный день, как здесь, невозможно составить представления об атмосфере — как можно нарисовать однообразно голубое небо? Невозможно. Нужны облака. Одно за другим, одно за другим, чтобы ощущалось пространство. Я не могу рисовать пустое небо: мне нужно, чтобы на нём что-нибудь было, чтобы оно было, так сказать, чем-нибудь обставлено.

Это замечание, насчёт обставленного неба, показалось нам несколько комичным.

— Может, всё это и так, — довольно грубо сказал Хуан, — но это не помешало тому, что при таком свете и таком солнце писали лучшие художники мира — Веласкес, Эль Греко, Сурбаран, Гойя…

— Да, но они писали людей, — возразил Брионес, — пейзаж их не интересовал или, в крайнем случае, интересовал лишь как декорация. Не правда ли, Арселу?

— Я, как вы знаете, ничего не смыслю в живописи, — ответил Арселу. — И к тому же я думаю, что живопись — совершенно бесполезная штука. Если бы был жив Леонардо да Винчи, то он, вероятно, предпочёл бы строить аэропланы, а не писать картины. В наше время живописью могут заниматься только недоумки.

Мнение Арселу вызвало настоящую ярость у Хуана, обвинившего своего кузена в том, что он рисуется и хочет казаться оригинальным. Арселу выслушал обвинение со стоическим безразличием и ответил с привычной для него холодностью:

— Не вижу, чтобы искусство приносило пользу нашей цивилизации. Потому-то оно меня не вдохновляет. Мне нравится интересоваться человеческим, и в этом смысле меня больше всего интересует наука и, ещё больше, зарождение коллективного сознания. Думаю, что это — самое значительное из явлений современной истории.

— И, тем не менее, искусство… — начала говорить я.

— А мне эта артистическая вдохновенность, — перебил меня Арселу, — кажется ослиным мостом*, на котором собрались все дураки и все рутинёры Европы.

Брионес сказал, что если Арселу имеет в виду критиков, то он прав.

Потом они стали спорить о современной испанской живописи. Брионес сказал, что как художник Сулоага* лучше Сорольи*, но если ему будут хвалить Сулоагу, то тогда он скажет, что Соролья — гораздо лучше.

— Думаю, — серьёзно сказал Арселу, — что Соролья заслуживает внимания с географической и климатографической точки зрения.

— Ну, вы и скажете! Странная это заслуга для художника…

— Вот именно, — продолжал Арселу. — Если посмотреть на его картину, то можно утверждать: это именно пляж близ Валенсии, в три часа пополудни и в тот июльский день, когда тридцать девять градусов в тени.

— Тогда он наверняка великий пейзажист, — сказала я.

— Может быть. Но поскольку мне не нравится ни бывать на пляже, ни бывать там ни в это время года, ни в эти часы, ни при этой температуре, то мне и не нравятся картины Сорольи.

— А Сулоага?

— Не знаю, какой Сулоага художник — хороший или плохой. Наверное, такой же хороший, как и Соролья, но при этом сильно от него отличается. У Сорольи как у художника нет ни малейшего представления о том, что было до того, как он начал рисовать. А у Сулоаги есть уже сложившееся представление о своей стране, но это представление ложное. Это — театральное представление какого-нибудь француза, которому повсюду хочется видеть встречать таких женщин, как Кармен с табачной фабрики*. Сулоага думает или делает вид, что думает, будто Испания — это страна карликов, ведьм, чудовищ и всяких диковин. Но это совсем не так. Современная Испания — это страна не столь сильно цивилизованная, как страны Центральной Европы, но по сути в ней нет ничего особенного.

— Нет-нет, думаю, что вы преувеличиваете, отстаивая противоположное мнение. У Испании есть что-то своё.

После обеда художник Брионес предложил сходить в музей*. Я сказала, что мне нужно идти гулять с Ольгой на бульвар Делисиас, но мой муж рассердился.

— Это уж чересчур, — сказал он, — это не дело, чтобы ты ничего не смогла делать из-за девочки.

— Хорошо, хорошо, я пойду.

Мы встали из-за стола и пошли в музей. Брионес и Хуан яростно спорили.

Арселу шёл рядом со мной.

— Если вам надо проведать дочку, — сказал он мне, — я вас провожу, потому что эти двое будут тут спорить до скончания века, обсуждая, каким должен быть нос одного из этих святых — белым или красным.

— Я там не задержусь.

Арселу развлекался тем, что делал комические замечания. Вставляя монокль в глаз, он говорил:

— А вам не кажется, что этот Мурильо* был изрядным тупицей?

— Почему?

— Мне так кажется.

Потом мы остановились перед картиной с изображением святого, который вырезал у себя кинжалом на груди, около сердца, букву «Н»*. Арселу сказал:

— Это у него такое тавро, как у скота.

— Тавро, что надо, — рассмеялся музейный служащий.

— Это тавро ставят для того, чтобы после смерти его распознали наверху, — добавил Арселу. — Тогда не придётся вносить его в каталог. А так — пожалуйста: он добирается до рая, говорит привратнику: «Литера такая-то» — и уже понятно, в какое место его определить.

Потом Арселу остановился перед картиной с изображением святого Игнатия, написанной Сурбараном*.

— Ну и плутовская же физиономия у этого типа!

— А кто он такой?

— Святой Игнатий. Теперь он самый главный из командиров католического войска. И это при том, что ему подрезали крылья! В противном случае он бы свалил самого предвечного Отца, устроил бы государственный переворот и сам бы себя короновал. Или, по крайней мере, провозгласил бы там, на небесах, республику и сделался бы диктатором, как эти южноамериканские генералы.

Арселу попросил меня ему сказать, когда я захочу вернуться в гостиницу. Но мне не пришлось ему ничего говорить, потому что нас предупредили, что музей закрывается, и мы вышли все вместе.

Когда мы проходили по улице Сьерпес, Арселу мне сказал:

— Как видите, мы, мужчины, считаем себя здесь одним из лучших украшений города.

— Почему?

— А разве вы не видите, как мы выставляем себя напоказ в клубах и парикмахерских?

— Да, верно. Это немного комично. А разве женщины не могут себя выставлять где-нибудь напоказ?

— Ещё чего! Конечно же, нет. Для этого вы не настолько значительны.

Мы вернулись в гостиницу.

— Ты здесь надолго? — спросил мой муж у Арселу.

— Да. Может, я пробуду здесь около месяца, потому что король* собирается приехать отдыхать в Севилью, и мне придётся посылать в мою газету кое-какие заметки.

— А почему бы тебе не остановиться в этой гостинице?

— Нет-нет, я в ней не остановлюсь.

— Но почему?

— Потому что это гостиница для богатых; я остановился в гостинице поскромнее.

— Какая ерунда! Готов поставить что угодно, что хозяин этой гостиницы устроит тебя здесь за те же деньги, которые ты платишь там. Если хочешь, я у него спрошу.

— Хорошо.

— А если цена будет такой же, ты здесь останешься?

— Да, тогда останусь.

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

V
В Мадриде


Под предлогом срочных дел Хуан сказал своим родным, что нам нужно уехать.

Мы сели на скорый мадридский поезд. В дороге я заметила, что испанцы совсем не уважают ближних. Ночью мой муж, Грасьоса, девочка и я были в купе; девочка спала. Внезапно открылась дверь, и вошёл крестьянского вида мужчина, закутанный в бурый плащ. Мужчина сел и начал отплёвываться и дымить своей вонючей сигарой. От дыма Ольга закашлялась и проснулась.

Этот человек в плаще сказал моему мужу, что он торгует зерном и что у него не было времени сесть на предыдущий поезд.

Объясняя это, он перемежал свои слова непристойными восклицаниями, отплёвываясь и продолжая курить.

Было очевидно, что ему и в голову не приходило, что он причинял беспокойство.

Подъезжая к станции, на которой ему было нужно сходить, он вышел в коридор и открыл окно. В наше купе ворвался холодный ночной воздух. Грасьоса закрыла дверь, но попутчик открыл её снова. Я завернула Ольгу в шаль, чтобы она не простудилась.

К счастью, станция, на которой сходил докучливый пассажир, была уже близко, и торговец зерном вышел с таким же безразличием к нам, как если бы нас не существовало.

Говоря с мужем, я удивилась, почему люди здесь так себя ведут.

Создаётся впечатление, будто каждый испанец до сих пор так и не понял, что в мире, кроме него, есть и другие люди. Да и сам Хуан ни на что не обращает внимания. Он полагает, что все предостережения и запреты существуют лишь для других. Ему очень нравятся законы, когда они существуют для других, но только не для него.

Можно не сомневаться, что каждый здесь считает себя сделанным из особого теста — не из того, что остальные, считает себя центром Вселенной. В Мадрид мы приехали в полночь и сели в автомобиль, присланный за нами из гостинцы.

Через запотевшее стекло Мадрид показался мне северным городом, окутанным густым туманом. Электрические фонари мерцали в воздухе, окружённые красноватым сиянием.

Мы переночевали в гостинице, и наутро обнаружилось, что стоит унылая, дождливая погода.

— Да уж, пока не приедем в Севилью, мы так и не увидим солнца, — сказал Хуан.

Мы вышли из гостиницы и поехали на машине в музей Прадо*. Некоторые картины мой муж превозносил до небес, но другие ругал последними словами.

Остановившись перед одной из картин Мурильо, я начала говорить, что она понравилась мне больше всего, но Хуан, прервав меня, воскликнул:

— Да нет, это ерунда.

Я не тешу себя иллюзией, будто у меня есть художественный вкус, да и сама живопись не особенно меня занимает, но… как это так, что эти экстравагантные святые с картин Эль Греко*, с маленькими головками и с телами вдвое длиннее обычного кажутся нормальными и вызывают восхищение? И как это так, что эти образы картин Мурильо, такие подлинные, ничего не значат? Я этого не понимаю.

Мнения и вкусы Хуана чересчур прихотливы.

Я соглашалась со всем, что он говорил, и вышла из музея с больной головой и без малейшего желания сюда вернуться.

Погода всё такая же тоскливая; на улицах непролазная грязь, гулять невозможно. Мы пробыли в Мадриде пять дней и каждый вечер ходили в театр.

Моего мужа дождь раздражает. Я ему со смехом сказала, что не считаю его виноватым в том, что в Испании идёт дождь, но он мне ответил:

— Надо ехать в Севилью. Вот уж там-то будет прекрасная солнечная погода.

Мои мадридские впечатления были очень поверхностными. Здесь, как и в Италии (и, пожалуй, даже больше, чем в Италии), заметно, что люди тут очень характерные, своеобразные. Однако между двумя странами существуют большие различия.

Мадрид не столь космополитичен, как, например, Флоренция; мне кажется, что Мадрид — это одна из наименее интернационализированных мировых столиц; здесь почти не принимают в расчёт иностранцев, и деньги, как в Италии, не имеют абсолютной ценности.

Мне кажется, что так жить — куда достойней и лучше; это, наверное, отвратительно — жить, завися от прихотей иностранцев.

Кроме того, разговаривая с друзьями мужа, я заметила, как мне показалось, ещё одну вещь — у испанцев есть личная гордость, но нет патриотизма.

Тот скрипач Амати из Флоренции, даже не интересуясь ничем, кроме своего искусства, и об итальянской кавалерии, и об итальянском флоте говорил с таким восторгом, который мне, иностранке, показался комичным.

А вот здесь считают (или, по крайней мере, говорят), что всё, что делают испанцы, — это плохо, и что их политики, их генералы, их государственные деятели — или продажные, или идиоты.

И такое убеждение — что всё у них делается из рук вон плохо — заставляет любого испанца едко иронизировать.

А когда им говоришь, что их страну не минует прогресс, одни только пожимают плечами, а другим, как мне кажется, это неприятно — то ли из гордости, то ли потому, что им кажется пошлым становиться на одну доску с французами или немцами.

А ещё меня удивляет, что эти люди совсем не любопытны.

В моём гостиничном номере работает горничная — смугленькая, оживлённая, очень услужливая и очень милая.

— Вы француженка? — спросила она меня как-то.

— Нет.

— Может, немка?

— Нет, я русская, из России. Это гораздо дальше. А вы бы туда поехали?

— Почему бы и нет? — ответила мне она. — Там так же можно жить, как и везде.

Сколько же врождённой мудрости и нелюбопытства надо иметь, чтобы понимать эти вещи!

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

VIII
На сцене появляется испанец


«Дорогая Верочка, я очень рада, что вы с Лесковым пришли к согласию хоть бы по одному конкретному вопросу — хорошо отзываться обо мне.

Ты меня спрашиваешь, не сказал ли мне чего-нибудь Лесков и не был ли он в меня влюблён. Ага, так ты уже ревнуешь? Так вот я ничего тебе не скажу. Мучайся и злись, если уж ты так нетерпима, что, думая о возможности полюбить Лескова, ты тревожишься о том, испытывал ли он когда-то раньше влечение к другой женщине.

В последнем письме я тебе писала, что венгерский художник рисует меня и Ольгу. Этот Дуляшка, приходящий ко мне в гостиницу почти ежедневно, — очень странный молодой человек, удивительно робкий и нерешительный.

Если бы ему пришлось думать о том, как жить, то он умер бы с голоду где-нибудь в углу.

Мария Карой, которая познакомилась с ним ещё в Будапеште, его бранит и даёт ему советы, но художник только улыбается блаженной улыбкой, давая понять, что у него и так всё слишком хорошо.

Мария мне сказала, что он очень изменился с тех пор, как начал писать мой портрет: она намекает, что он в меня влюбился, но меня что-то не привлекают эти международные романы: одной первой попытки мне уже более чем достаточно.

Это у самой Марии почва иногда уходит из-под ног. Она по-настоящему влюбилась в этого скрипача с наполеоновским профилем. Мне кажется, что он — проныра и лицемер. То, что удаётся о нём узнать, характеризует его не с лучшей стороны: моя горничная, которая уже говорит на ломаном итальянском, разузнала (наверняка через слуг), что скрипач жил с одной актрисой, а сейчас обедает в жалких трактирах и живёт в очень бедном квартале.

Может, это объясняется лишь нехваткой средств, но мне почему-то кажется, что дело не только в этом, но ещё и в том, что этот виртуоз не просто бедняк, но и проходимец.

Новым членом небольшого кружка живущих в гостинице иностранцев стал один испанец. Говорят, что он художник, хотя больше он похож на спортсмена. Этот испанец по фамилии Веласко по своему характеру, мировоззрению да и вообще по всему — полная противоположность венгерскому художнику.

Этот человек настолько непоседлив, что он постоянно предлагает какие-то планы и их осуществляет: для него не существует ни сомнений, ни колебаний.

— Должно быть, Неаполь — любопытный город, — сказала я как-то на днях.

— А хотите, мы поедем туда сегодня вечером? Я готов вас сопровождать.

Похоже, Веласко очень энергичен, когда ему только не скучно постоянно что-то придумывать.

Испанский художник пытается меня убедить, что я должна съездить в Испанию, чтобы посмотреть корриду и религиозные процессии публично бичующих себя грешников*. Он полагает, что если человек привыкнет к виду крови и насилия, то он будет по-настоящему приспособлен к жизни. Слишком уж дикая теория. Ну, прощай. Обнимаю тебя

САША».

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

II
Колокола Страстной субботы


«Что ты хочешь, дорогая Верочка? Когда уже не остаётся надежд, мы, чтобы симулировать энергию, которой нет, чтобы создать себе иллюзию, будто у нас есть простор для действия, которого тоже нет, обращаемся к искусству, музыке и книгам, и они для нас — своего рода опиум в нашей безжизненной жизни.

Думаю, старик Толстой во многом прав, с презрением отзываясь об искусстве и сложностях современной жизни.

Ты хочешь знать, что я делаю? Так вот я не делаю ничего интересного. Вот как я провела сегодняшний день.

Утром я вышла из дому без всякого плана, без определённого маршрута; подошла к центру города, и меня удивило царящее на улицах оживление.

Несомненно, происходит что-то интересное. Люди в основном направляются к собору. Улица Кальцайуоли *, самая оживлённая во Флоренции, настолько запружена экипажами и людьми, что по ней продвигаешься с трудом.

В конце улицы, на широкой площади перед Дуомо, стоит украшенный цветами чёрный катафалк; вокруг него теснится толпа.

В толпе шныряют продавцы газет, продающие какой-то листок. Купив его, я узнаю, что сегодня, в Страстную субботу, отмечается старинный праздник под названием «Взрыв телеги»*. «Телега» — это, конечно, тот самый чёрный катафалк, который поставили перед собором.

В листке, который я только что купила, объясняется, что это — древнейший флорентийский праздник. Ровно в полдень из портала церкви выпускают скользящую по проволоке ракету в виде деревянного голубя с зажжённым фитилём в клюве; от фитиля должна загореться сооружённый на повозке ковчег из искусственных огней.

А ещё в описании говорится, что крестьяне считают хорошим предзнаменованием, если порох взрывается с большим шумом. Уяснив значение праздника, я подхожу к площади перед Дуомо, забитой народом. Повсюду встречаются одетое в белое англичанки в соломенных шляпках* и туристы с фотоаппаратами. На балконах поблескивают на солнце красные зонтики, веера, светлые кофточки.

Часы бьют полдень; раздаётся выстрел из пушки.

— Голубка! Голубка!* — в нетерпении скандирует толпа. Раздаётся взрыв, следом за ним — другой. Площадь наполняется пороховым дымом, и почти сразу же и одновременно начинают звонить все колокола Флоренции. Слыша взрывы, люди смеются; все кажутся такими довольными...

Мне не очень понятно, почему радость ассоциируется с шумом; по крайней мере у меня всё радостное происходило в тишине.

Я отхожу немного в сторону от шумящей толпы. Колокола продолжают звонить приятным, как у фисгармонии, звуком — нежно и ласково.

Я сажусь у фонтана Нептуна на площади Синьории*, около скульптур, изваянных Джамболоньей*, и вижу, как мимо проезжает чёрный катафалк с искусственными огнями, перед которым бежит толпа мальчишек.

Это большая повозка, которую везут четыре белых быка — высоких и костлявых, с почти прямыми позолоченными рогами. Каждый из них покрыт красной попоной, на которой выделяется вышитая геральдическая лилия городского герба.

Повернув назад, я иду домой, и внезапно воображение переносит меня в дни моего детства, в Москву, когда праздновали Пасху.

Да, конечно: небо там не такое голубое, как здесь; снег всё ещё покрывает улицы и проспекты. Да, но насколько же там душевнее! Насколько больше христианского духа! Этот вечер Страстной субботы был для меня чем-то необыкновенным, таинственным.

После ночного богослужения колокола московских церквей начинали звонить; у всех были такие радостные лица, и у меня было ощущение новой жизни, человеческого братства...

На следующий день слуги, в своих лучших одеждах, собирались у нас дома, в гостиной, посреди которой стоял стол со сладостями и пирожными. Мой отец принимал их в своём генеральском мундире; всех целовал и обнимал...

Дорогая Верочка, как же дурно мы поступаем, покидая нашу родину, блуждая в дальних странах... Но теперь уже ничего не поделаешь. Твоя подруга

САША».

Продолжение следует
olga

Пио Бароха. Таков уж мир (Роман). Перевод мой

XV
Дом мадам Сталь


Они подошли к особняку мадам Сталь, и смотрительница сказала им, что дом не готов к приёму посетителей, но они могут войти.

Сначала им показали комнату госпожи Сталь и её портрет работы Жерара*. Эта романтическая бабища, автор «Коринны»*, вовсе не была, судя по её изображению, Венерой Милосской. Со своими густыми бровями, коротким торсом и толстыми губами она производила впечатление заурядной женщины. А чтобы придать ей балаганный вид, художник нахлобучил ей на голову жёлтый тюрбан*.

Вера нашла, что знаменитая писательница выглядит просто омерзительно*.

Потом они прошли в библиотеку, балконы которой выходили на озеро. На консолях стояли бюсты Бюффона, Неккера и Шлегеля*.

Смотрительница сообщила, что в этой комнате друзья мадам де Сталь и её гости разыгрывали трагедии Вольтера.

Семеневский и Кляйн, читавшие трагедии Вольтера, стали пересказывать их сюжеты.

— Больно уж много вы знаете, Иван Иванович, — с вызовом сказала Семеневскому Вера.

— Что поделаешь: у каждого свои достоинства.

— Никто бы не сказал, что вы такой умный.

— Почему?

— Потому что у вас лицо подростка, корчащего из себя маленького ребёнка.

— Ну уж, не считайте меня таким маленьким, а то я вдруг упаду, и вам придётся взять меня на руки. Несладко же вам тогда придётся!

— Вы так говорите потому, что я маленькая?

— Нет, это потому, что это я очень большой. А вы достаточно высокая, чтобы быть очаровательной женщиной.

— Большое спасибо, Иван Иванович. Вы меня смущаете своими любезностями.

После осмотра библиотеки их провели в комнату мадам Рекамье* — премиленькую спальню, посреди которой стояла деревянная лакированная кровать, разрисованная цветами и райскими птицами.

Семеневский шепнул Афсагину, что, по некоторым данным, можно предположить, что мадам де Сталь испытывала к этой Рекамье сапфическое влечение*. Услышав об этом, русский великан скорчил ужасную гримасу и расхохотался.

— В чём дело? — спросила Вера.

— Ничего особенного, пустяки, — отозвался Семеневский, — вам их можно узнать только через две недели после вашей свадьбы.

— Надо же! — презрительно пожала плечами Вера. — Какие тут могут быть секреты для студентки-медички?

— Подробное объяснение этих вопросов мы предоставим вашему будущему супругу, — ответил Семеневский.

— Какие же вы, мужчины, глупые! И какие клоуны! Вы воображаете себя такими ушлыми, но женщина, если захочет, может заткнуть вас за пояс.

— А разве я спорю? — отозвался Семеневский.

— Нет, мы не спорим, — добавил Афсагин.

Из дома они вышли в английский парк, такой же фальшиво натуральный, как и всё то, что было придумано и продумано учениками Руссо.

В аллеях этого парка мадам де Сталь спорила с Бенжаменом Констаном*, Шлегелем и Сисмонди*.

В одном французском журнале Семеневский прочитал о том, какую жизнь здесь, в Коппе, вели эта толстая дама и её друзья. Кое-какие подробности он рассказал Вере и Петру Афсагину, выслушавшим его с большим интересом.

Оказывается, прославленная писательница была долго влюблена в Бенжамена Констана, которому она в конце концов надоела. Эта упитанная мадам оказалась настоящим вулканом: в возрасте сорока восьми лет она пленилась раненным в Испании французским офицериком*, перевезла его к себе в Коппе и, в соответствии с литературными канонами той эпохи, тайно с ним обвенчалась.

А потом Семеневский рассказал о вражде между Сталь и Наполеоном и о той фразе, которую он сказал Фуше*:

«Скажите мадам Сталь, — сказал император, — чтобы она там, на озере Леман, вела себя тихо. А если не уймётся, я прикажу вышвырнуть её оттуда жандармам».

Эту фразу Семеневский произнёс по-французски, и Афсагин, услышав её, стал корчиться от смеха.

— «Жандармам»! — твердил русский, и всякий раз, когда он повторял фразу, его одолевал новый приступ хохота.

Но Вера не нашла в этом ничего смешного. Она считала, что Наполеон был грубияном, если он так обращался с дамой, а те, кому эти слова нравятся, — такие же грубияны и невежи, как и он.

Афсагин и Семеневский замолчали и приняли сокрушённый вид. Однако Афсагин искоса поглядывал на Семеневского и отворачивался, чтобы не видели, как он смеётся.

Когда им надоел Коппе, они направились в Эрманс*, ближайшую к Женеве деревушку.

Продолжение следует
olga

Светлана (Повесть)

XV.

— Ты, наверное, хочешь узнать, откуда взялся спирт в корольковских канистрах? О, об этом он, с детским простодушием, рассказал мне сам в редкие минуты просветления рассудка (не хочется сказать «разума», при отсутствии такового). Но прежде позволь сделать мне одно лирическое отступление. Я уже говорила, что, едва заключив со мной брак, он возлёг на диван с пультом и пирожками. Наверное, он считал, что это зрелище вызывает у меня умиление и обожание — по части самомнения, даже на почве своей ничтожности, Королькову, как я говорила, не было равных. И, тем не менее, иногда он с дивана вставал, чтобы, так сказать, поработать. Эти так называемые работы были самыми ничтожными — как по части общественной пользы, так и по части дохода. Для чего же он на них устраивался? — Потому что Корольков, не в ущерб его профессиональному безделью, был, так сказать, общественным животным, то есть обожал крутиться среди людей, махать руками, фотографироваться со всеми подряд и без умолку болтать языком. Для этого, собственно говоря, он время от времени и устраивался на какие-то необременительные и чисто детские работы, доходов от которых я не видела, потому что патриот Корольков продолжал столоваться за мой счёт. Например, однажды он устроился курьером в одно крупнейшее издательство, работающее по госзаказам. И что же я слышала за ужином каждый день? — «Мы продали книг на столько-то миллиардов… мы заключили контрактов на столько-то миллиардов…» «Мы», понимаешь? Думаю, так в дореволюционной России рассуждал, сидя на завалинке, лакей или конюх крупного землевладельца: «Мы купили столько-то имений, мы продали столько-то миллионов пудов зерна». Излишне говорить, что сам книгоиздатель Корольков не продал собственных книг ни на копейку, потому что он их не издавал. Зачем же он тогда открывал издательство, спросишь ты? — Чтобы заказать себе визитки с золотыми вензелями и подобострастно раздавать их более или менее влиятельным людям. С нулевым результатом, разумеется. И при этом он был всего лишь курьером чужого издательства. И это в пятьдесят-то с лишним лет! Кстати, ты, наверное, смотрела замечательный фильм «Курьер»…

— Естественно! Отличный сценарий, прекрасные артисты.

— Да, особенно исполнитель главной роли, играющий роль молодого неприкаянного парня, который до армии работает курьером какого-то совершенно бессмысленного журнала. Этот парень совсем молод, живёт с прибабахнутой матерью, которую бросил муж, мало представляет, чем он будет заниматься после армии, — но при этом на удивление наблюдателен и артистичен. Фильм заканчивается открытым финалом: парень встречается глазами с молодым солдатом, вернувшимся из Афганистана, и зрителю остаётся лишь догадываться, что станет с героем потом — вернётся ли он из Афганистана, если его туда пошлют, а если вернётся, то чем займётся на гражданке, станет ли он порядочным человеком или бандитом, потому что потенциально он может стать кем угодно. Да, кем угодно, потому что он ещё совсем молод, и всё будет зависеть от окружения, в которое он попадёт и которое вылепит из него всё, что угодно. Этому парню, курьеру, не было и восемнадцати. Королькову было далеко за пятьдесят. Он был лыс и беззуб, но в нравственном отношении он оставался всё тем же семнадцатилетним курьером, но это было совсем не трогательно, а, наоборот, омерзительно. Когда человек, находясь в возрасте, в котором в старые добрые времена люди подводили итоги и готовились к смерти, болтается по жизни, как известная субстанция в проруби, — это омерзительно, со всех точек зрения.

Итак, продолжаю. Наскучив работать курьером, Корольков стал деятелем искусства, то есть ушёл в натурщики. Если ты думаешь, что натурщиками работают исключительно аполлоны и венеры, то крупно ошибаешься. Нет, в натурщики берут абсолютно всех, людей любого возраста и любой комплекции, но при единственном условии — умении сохранять в течение учебного часа ту позу, в которую натурщика ставит преподаватель. Для этого нужно было быть хотя бы минимально трезвым, и Королькову приходилось держаться.

Да и как ему было не держаться ради возможности раздувать свой пресловутый капюшон самомнения на абсолютно пустом, пустейшем месте? Да, казусы случались совершенно фантастические, по своей нелепости. Например, однажды в коридоре Королькова встретил один скульптор, профессор этого училища, и сказал ему: «Послушайте, э-э-э (он даже не знал имени Королькова, что естественно), вы не смогли бы мне часок попозировать? У меня заказ на скульптуру одного академика, нобелевского лауреата, скульптура уже готова, но мне нужно проверить, как будет лежать складка на его брюках. А для этого нужна живая натура, понимаете?» Естественно, Корольков с радостью согласился, и не ради денег — ради иллюзии почувствовать себя заслуженным академиком и заслуженным скульптором. Представь себе: академик всю жизнь посвятил науке, добился выдающихся результатов, заслуженно заработал хорошие деньги. Скульптор всю жизнь занимался тяжёлой работой, достиг высот мастерства, признания и заслуженного богатства, а Корольков всю жизнь только рассказывал похабные анекдоты и воровал чужие заначки… От академика остались его открытия, от скульптора останутся его произведения. А от Королькова? — Только складка на штанах скульптуры заслуженного человека, и ничего более. Но даже и об этом «достижении» никто не узнает.

Я рассмеялась.

— А теперь, — продолжила Светлана, — я попрошу тебя вспомнить другое художественное произведение — рассказ Чехова «Душечка», героиня которого меняла свои жизненные интересы в зависимости от профессии очередного мужа. Когда она была замужем за антрепренёром — разбиралась в искусстве, когда за лесоторговцем — в пиломатериалах, когда сошлась с ветеринаром — в болезнях животных. Корольков, соответственно, воображал себя крупным деятелем книжного бизнеса, пока носился по Москве с бумажками чужого издательства, а когда он переквалифицировался в натурщики и сидел на подиуме в бутафорской строительной каске, изображая передового строителя, он, естественно, стал крупным искусствоведом. Слушая разговоры рисовавших его студентов, он запомнил несколько терминов, обозначавших разные детали и плоскости человеческого тела, и по вечерам, над тарелкой с супом, потрясал костлявой рукой, давая наименования фалангам пальцев и сокрушаясь о том, как их трудно правильно нарисовать — и это при том, что его собственные графические способности не выходили за пределы известного «ручки, ножки, огуречик».

Вот там, на этом поприще, он собственно, и своровал спирт. Дело в том, что среди обучавшихся в училище студентов были и китайцы, которых по какой-то причине их руководители отозвали на родину, и в мастерской они оставили свои вещи, в числе которых были и упомянутые канистры. Корольков произвёл их исследование, хотя его об этом никто не просил, вывез канистры в мою квартиру, а когда китайцы вернулись и хватились своих канистр, Корольков отключил телефон, нанял на украденные у меня деньги такси и приехал ко мне на дачу, так сказать, пилить дрова. Ну а дальнейшее тебе известно.

XVI.

— Нет, как раз не известно! — воскликнула я. — Ты не рассказала мне самого интересного — того, как патриот Корольков стал удобрением для твоих прекрасных цветов.

— В самом деле, — согласилась Светлана. — Ну, тогда слушай. Каждый раз, после своих возлияний, Корольков спал буквально мертвецким сном два дня. Проходя мимо этого безобразного тела, похожего на разложившийся при жизни труп, я думала: «Вот зачем живёт такой человек?» Однако из этого не следовало, чтобы я собиралась его убивать. Кто он такой, чтобы марать об него холодное оружие, пусть даже и в виде кухонного ножа? Кто он такой? — Король Ричард? Регент Глочестер? Наполеон? Марат? Царь Александр? Нет, всего лишь ничтожный приживальщик, исчезновение которого из книги жизни не будет ни замечено, ни оплакано никем. И я решилась положиться на естественный ход событий. В один прекрасный день, когда Корольков находился в очередной стадии своего трупного сна, я копала вот эту самую грядку под посадку пяти кустов роскошных сортовых георгин. Выкопав яму полуметровой глубины, я села на скамью, отдохнуть от трудов праведных, и тут явился, шатаясь, как от шторма, патриот Корольков. Схватив стоявшую около лавки лопату, он принялся копать яму дальше, хотя я его об этом совсем не просила. Что можно делать с человеком, который в состоянии «белочки» импульсивно совершает какие-то бессмысленные действия? — Не знаю, это знают профессиональные психиатры. Скорее всего, таким пациентам делают какой-то мощный укол и надевают на них смирительную рубашку. Но я не психиатр, а всего лишь скромный японист, и поэтому я просто села на велосипед и поехала кататься, надеясь, что по возвращении застану Королькова спящим, как всегда, мертвецким сном бессмысленного человека. Кстати, как ты думаешь, почему в России так много и так безобразно пьют?

Я пожала плечами.

Продолжение следует
olga

Храм (Повесть)

I.

Министру обороны Шайкину поручили построить Храм, посвящённый столетию Великой Победы. Что это была за победа, уже давно никто не помнил, а какое отношение имел к ней Шайкин и его кураторы, родившиеся через несколько десятилетий после этого события, — таким вопросом никто не задавался, ибо это было чревато. Каждый сомневающийся или хотя бы рассуждающий на эти темы рисковал схлопотать по шапке или даже быть привлечённым за оскорбление каких-то там чувств.

Шайкин уже давно хотел на пенсию. Он мечтал уехать в далёкое родное село и целыми днями лежать там под дедовской яблоней старого сада, но, однако, ему приходилось втискивать своё уже грузное тело в тесный мундир и, угрожающе шевеля усами, председательствовать на бесконечных строительных комиссиях, прекрасно понимая, что он ни черта в этом деле не понимает и что его используют в качестве державного болвана.

Сопредседателями комиссии были заслуженный мусульманин Ринат Равильевич и не менее заслуженный иудей Рюрик Соломонович с примкнувшим к ним митрополитом Пафнутием в белой шапке, заседавшим исключительно для мебели — как у них принято говорить, «по послушанию».

Художественным руководителем строительства и благоукрашения циклопического Храма Памяти был назначен потомственный декоратор Академии изящных искусств Валентин Майданский. Майданские, из поколения в поколения, ошивались при власти всегда, ещё со времён Екатерины, и всегда что-то благоукрашали. Например, нынешний Валентин начал свою карьеру с благоукрашения резиденции обкома партии, которую он обставил безобразными скульптурками толстозадых колхозниц и непропорциональных рабочих в каких-то сковородках вместо кепок, что, однако, не помешало Майданскому получить государственную премию просто потому, что… «Ну это же Майданский, династийный художник, заслуженный мастер искусств!» Когда завистники ему пеняли на идеологическую неразборчивость, означенный Валентин надменно отмечал, что художник — вне политики и идеологии и лишь создаёт пластические образы времени. И это неважно, что настоящие рабочие ни за что бы не узнали себя в тех уродцах со сковородками на головах — рабочие обком партии не посещали, и потому их мнение не имело решительно никакого значения.

Продолжение следует
olga

Как сделать правдой любую историю, или Критерии искусства

Ларри Спикс, пресс-секретарь президента Рейгана, сказал цинично, но справедливо: «Любая история, повторенная пятикратно, становится правдой».

Всё дело в повторении. Если хотя бы пять раз в день по телевизору покажут шляпу Боярского, даже без головы, то и скептики поверят в то, что это гениальный артист, и что семитский пьянчуга с замашками одесского хулигана действительно адекватно сыграл испанского дворянина в «Собаке на сене».

Всё дело в повторении. Самая дорогая в мире картина — «Крик» Мунка, которая, без рекламы, так и осталась бы мазнёй умалишённого, не стоящей и медного гроша.

При этом Бах не нуждался ни в каких пиар-агентствах, и с соответствующим прискорбным результатом: за шесть лет было продано всего тридцать экземпляров его «Искусства фуги», а медные доски, на которых были выгравированы ноты, сданы в металлолом, чтобы хоть как-то возместить убытки.

Глаза обывателя — это кнопки, на которые нужно постоянно и безжалостно давить визуальным рядом, агрессивным и бессмысленным, — и тогда он уверует в гениальность Боярского, Мунка, чёрта лысого.

Правда, для достижения эффекта нажим приходится всё время усиливать, вплоть до полного выпадения глаз и мозгов, но это не имеет ровным счётом никакого значения.
olga

Попытка реанимировать несуществующее

Национальный, извиняюсь за выражение, праздник телевидение неожиданно почтило показом «Калины красной». Зачем? — Наверное, в очередной попытке реанимировать несуществующую «национальную идею». Да уж, насквозь фальшивая история «раскаявшегося вора» — самое оно.

Странно, что в юности, когда мне этот фильм очень нравился, эта фальшь почему-то не бросалась в глаза. Почему? — Наверное, по молодости и неопытности, от незнания подлинной русской, деревенской, жизни. И в этом смысле Шукшин-режиссёр (в отличие от новеллиста) очень похож на Есенина как модного салонного поэта «серебряного века». Оба хорошо чувствовали, что хорошо продаётся (во всех смыслах этого слова) в том надменном городском обществе, куда они хотели пролезть. И ведь получилось же! Но только зачем? — Ради преждевременной и трагической, в обоих случаях, кончины?

В городах не знают деревенской жизни и потому охотно ловятся на тот пародийный, конфетный, образ «поселянина», который талантливо лепили эти талантливые шаромыжники. Есенину с его кудрями и его искусственной речью рукоплескали салоны, а морщился только Бунин — уж он-то, бывший «барчук» и настоящий, в отличие от прочих, дворянин, хорошо знал, что в деревне если и есть что поэтическое, то оно совсем не такое, каким представлял его, кривляясь перед пресыщенными дамочками, Есенин.

Полвека спустя нечто подобное произошло и с Шукшиным — он охотно «продавал» образ деревенского мужичка в сапогах и штанах-галифе, заходя в этом маскарадном костюме со всех фронтов — как по женской части, выбирая, не хуже Жоржа Дюруа, в любовницы только тех дамочек, которые могли помочь ему своими связями в литературном мире, так и по части собственно артистической: Шукшин, несравненный знаток и живописатель той дребедени, из которой, собственно, и состоит русская жизнь, почему-то возомнил себя способным на какие-то эпохальные кинополотна о Степане Разине. Но на Разина ему денег не давали (и правильно, как мне кажется) — и приходилось бесконечно эксплуатировать образ деревенского мужика, поменявшего галифе и сапоги на узкие брючки и замшевые ботинки.

И в этом смысле «Калина красная» — фильм откровенно слабый. Приглядевшись, можно заметить, что и снят-то он в эстетике телефильма, а не фильма художественного — и не специально, а по неумению, недостатку профессионализма. Сравните с такими шедеврами советского кино, как «Женщины» или «Простая история» — и сразу станет понятно, где жизнь, представленная в художественных образах, а где — фальшак.

Существует конспирологическая версия смерти Шукшина — «Русского самородка отравили масоны». Вряд ли. Шукшина, мне кажется, отравила собственная мания величия и упорное желание заниматься тем делом, которое было ему несвойственно, то есть кинорежиссурой в жанре «большого невода».

Чехова, кстати, тоже погубила не столько чахотка, сколько замах на «большой», как ему казалось, жанр театральных пьес.

А вот Бунин, как истинный дворянин, без всяких комплексов мещанина или крестьянина, которым непременно нужно чего-то «добиться», благополучно прожил долгую жизнь, заслуженно получил Нобелевскую премию за большие достижения в том «малом» жанре, в котором ему, действительно, не было равных, и, одинаково презирая и антисоветчиков, и советчиков, спокойно скончался с сознанием выполненного долга.