А дело было так. Молоденькая московская барышня Татьяна Юрьевна Зимина, выпускница филологического факультета Московского государственного университета, отработала первый в своей трудовой биографии год (с большим трудом она устроилась то ли корректором, то ли редактором в ТАСС) и, скопив скромную, но вполне достаточную сумму самостоятельно заработанных денег, отправилась проводить свой отпуск в Сочи, в санаторий, путёвку в который достал ей отчим, отставной генерал войск химзащиты Алексей Круглов. Согласно семейной легенде, хорошенькая рыженькая барышня в белых кружевных перчатках и под белым кружевным зонтиком осматривала горные достопримечательности в окрестностях города Сочи и уже собиралась было начать своё нисхождение под гору, по дороге к санаторию, как вдруг на одиноком утёсе она увидела романтическую фигуру статного и мускулистого молодого человека в сетчатой футболке (сохранившейся, надо сказать, и по сей день). Молодой человек сидел на утёсе и читал роман Бальзака «Утраченные иллюзии». «Ах, –– подумала девушка Таня, –– какой образованный юноша». «А не проводить ли вас?» –– спросил молодой человек. «Пожалуй», –– согласилась она, и они пошли к санаторию, где, как выяснилось по ходу дела, юноша тоже отдыхал, хотя и не по путёвке, как генеральская падчерица, а исключительно по милости своей старшей сестры, работавшей здесь в летний сезон медсестрой. «А где вы вообще живёте?» –– спросила барышня. «В Белорецке», –– последовал ответ. «А я в Москве. А где вы работаете?» –– «На металлургическом комбинате. А вы?» –– «В Телеграфном агентстве Советского Союза». Ну да, конечно, вы поняли: это вам не свинарка и пастух.
И тем не менее на следующий день они уговорились сходить в кино. Показывали «Весну наЗаречной улице», которая в то время только-только вышла на экраны. Фильм, ещё раз повторю, замечательный и, если кто не знает, про простого рабочего парня-металлурга (в исполнении Николая Рыбникова), влюбившегося в очень культурную, изысканную и довольно заносчивую молодую учительницу из школы рабочей молодёжи. В финале этого фильма хорошенькая и культурная учительница, побывав на производстве, задумалась о правде жизни, созидательного труда и, самое главное, о замечательных человеческих качествах простого рабочего парня с Заречной улицы. Фильм произвёл немалое впечатление на генеральскую падчерицу и москвичку в кружевных перчатках, которая, уже возвратившись к себе в санаторий и отряхая пыль с кружевного зонтика, задумалась и самой себе сказала: «А может, не так уж это и плохо, что его зовут Рашит?»
Через несколько дней молодые люди расстались, уехав в Москву и Белорецк соответственно. В течение года продолжалась их в высшей степени романтическая переписка, финалом которой была регистрация брака, обстоятельства которого неумолимо приводили к тому, с чего я и начала, –– к улице маршала Бирюзова. Дело в том, что двадцатишестилетняя барышня Таня Зимина после безвременной кончины своей матери, Александры Константиновны Кругловой (в девичестве –– Макасеевой, в первом браке –– Зиминой), жила на той же улице Бирюзова и в точно таком же «генеральском» доме со своим отчимом, о котором уже говорилось выше. Появление молодого мужа падчерицы, глубокого провинциала и «инородца», генерала отнюдь не обрадовало, и молодым пришлось временно разлучиться. Правда, проявив недюжинное упорство, Татьяна Юрьевна всё-таки настояла на принудительном обмене генеральской квартиры, что на улице Бирюзова (а находилась она в доме, где до недавних пор находился магазин «Ткани»). Генерал с падчерицей разъехались, и молодая семья последней переселилась в комнату коммунальной квартиры на улице Бирюзова, дом один (пятый этаж, центральный подъезд, квартира 82). Правда, коммунальная квартира отнюдь не была «вороньей слободкой», а состояла всего из двух комнат –– большой и маленькой. В маленькой, похожей на пенал, поселились молодожёны, а в большой обитало семейство полковника по фамилии Зинчук.
Ну да, фамилия, скажу вам, известная –– в основном благодаря полковничьему сыну Виктору Зинчуку, ныне известному гитаристу-виртуозу, лауреату многочисленных конкурсов. А вот теперь, увидев на улице афишу с портретом этого гитариста, я подмигиваю ему глазом и про себя говорю: «Ну как, Витёк, зубки не болят?» (Дело в том, что Витёк, мой многолетний сосед, ровесник и товарищ детских игр, всё время, насколько я помню, страдал от жутких флюсов и всегда ходил с подвязанной по-бабьи щекой.) Да, ну так вот. В маленькую комнату «генеральской квартиры» мы въехали потому, что оттуда предварительно выехала первая жена полковника Зинчука, а сам он, вместе с новой женой-хохлушкой тётей Галей, их общим сыном Витьком и Галиной взрослой дочерью от первого брака, вынужден был обосноваться в большой комнате, которая в те времена казалась мне просто гигантской. Ну вот, это всё была присказка. А теперь начинается сказка.
...А начинается она, как вы понимаете, с того, как в квартиру номер 82 по вышеозначенному адресу привезли из роддома хорошенькую девочку. Не будем называть её имени: оно всем известно. Ограничимся только датой: октябрь 1959-го года. В те ещё суровые, но уже хрущёвские времена молодым матерям для ухода за новорожденными щедрое правительство выделяло, если мне память не изменяет, всего два месяца, после которых младенец автоматически поступал в ясли. Слово «ясли» приводило Татьяну Юрьевну в ужас: у неё это вызывало ассоциации с лошадьми, овсом, а также всяческими болезнями. Было решено искать няню. После череды проб и ошибок идеальная няня была найдена. И звали её Марья Ивановна Ситкина.
Вообще, озирая всю мою истекшую до сей поры жизнь и задаваясь вопросом о тех людях, которым, помимо родителей, я обязана жизнью –– духовной, душевной, интеллектуальной, эмоциональной, –– я не колеблясь называю только четыре имени (даже при всей немалой значимости остальных), как-то: Марья Ивановна Ситкина, моя няня; Зинаида Николаевна Кулакова, моя учительница, знаменитая учительница знаменитой 201-й школы; иеросхимонах Симеон (сиречь Онегин Гаджикасимов –– надеюсь посвятить ему отдельный очерк) и...и, нет, умолчу, пожалуй, а только скажу: «Дай Бог здоровья» (поскольку всех остальных, вышеперечисленных троих, Бог может только упокоить в селениях вечных, куда они –– каждый в своё время –– уже переселились).
Итак, Марья Ивановна. Марья Ивановна была непорочной старой девицей самого простецкого, крестьянского происхождения. После войны она, как и многие потерявшие отцов-фронтовиков крестьянские дочери, переселилась в город, в Москву, где она, по причине своей неграмотности и смиренности, всю жизнь, до самой пенсии, проработала уборщицей. Уборщицей Марья Ивановна работала ежедневно. Ежедневно же она ходила и в церковь –– во Всехсвятскую церковь у метро «Сокол», где, насколько я помню, даже и в те далёкие времена служили почти каждый день. Вера Марьи Ивановны была такой, как и она сама, –– простой, бессловесной и цельной. Но об этом я узнала уже гораздо позже, потому что в моём младенчестве этого не знал никто. Да, моя мама не могла нахвалиться Марьей Ивановной –– её аккуратностью, обязательностью, кристальной честностью и нестяжательностью. Правда, Марья Ивановна была, как уже упоминалось, неграмотна, тугодумна и, на профанный взгляд, туповата (отчего мои редкие школьные неуспехи у нас в семье были встречаемы потом сакраментальной фразой «Ты глупа, как Ситкина»), но всё это сполна искупалось вышеперечисленными прекрасными качествами. Моим первоначальным образованием Марья Ивановна занималась до тех пор, пока мне не стукнуло три года, и тогда меня обули в блестящие коричневые ботиночки, надели на меня матросский костюмчик и, выдав мне красный флажок со словами «Слава Октябрю» (отличный лозунг, кстати сказать; придерживаюсь его и до сих пор), отправили «в люди», то есть в детский сад, о котором я опять же не могу сказать ничего плохого, кроме хорошего. Впрочем, это уже отдельная тема.
Так вот: трёхлетнее владычество Марьи Ивановны означало то, что в мою жизнь с самых первых её месяцев вошли две реальности, которые я из уважения обозначу прописными буквами, –– Церковь и Двор. В церковь меня Марья Ивановна носила, а потом и водила тайно, хотя факта совершённого по её инициативе моего крещения она утаить не могла по той простой причине, что в один прекрасный день родители обнаружили у меня на шее крестик, который моего отца явно не обрадовал, но к которому моя мама, после консультацией со своей бабушкой, благочестивейшей Ольгой Макасеевой (до революции –– охотнорядской купчихой и хозяйкой квартиры в Камергерском переулке), отнеслась несколько более благосклонно. Одним словом, вплоть до вступления под сень детского сада крестик Марьи Ивановны продолжал освящать и мою шею, и всё моё естество, и мы с Ситкиной (достаточно регулярно, как я полагаю) ходили в церковь, где мне, как говорят, очень нравилось, потому что я, по воспоминаниям мамы, могла (даже при Зинчуках!) сказать: «Ситка, пойдём в молИ» (детский неологизм «МолИ» происходил, надо полагать, от слова «молитва», поскольку церковь, как известно, –– это «дом молитвы»).
Итак, в эпоху Марьи Ивановны кроме Церкви и Дома (хотя и ужатого до размеров маленькой, но уютной комнатки) существовал собственно Двор, к описанию которого я наконец и приступаю. Боже, какое оно несчастное, обделённое, жалкое это поколение –– перестроечное! Вот что хорошего могла видеть, например, моя дочь, 1985-го года рождения? Н-И-Ч-Е-Г-О, потому что человек, который сызмальства не знал Двора, родился, можно сказать, калекой. Двор –– это суверенное царство, это микрокосм и Эдем на земле, окружённый, как и полагается райскому саду, оградой. В нашем случае –– оградой в виде деревянного, крашенного в зелёный цвет штакетника. А вот теперь –– подробно, топографически. Двор –– это анфилада многочисленных его отсеков, или, так сказать, «комнат», каждая из которых имела и свою функцию, и свою эстетику. Парадный вход во двор начинался от нашего, центрального, подъезда. Миновав расстилавшиеся по обеим сторонам от парадной аллеи огороженные штакетником (ну конечно, куда же без щтакетников!) зелёные лужайки, посетитель, или, точнее сказать, прихожанин двора попадал на центральную «площадь», которая, подобно партеру главного цветника барской усадьбы, была, так сказать, смыслообразующим центром нашего мироздания в миниатюре, потому что в центре этой площадки помещалась клумба. Да нет, не клумба, а Клумба, потому что летом она состояла из нескольких концентрических кругов многоразличных цветов и была похожа на роскошный свадебный торт. Клумба была великолепна, несказанна, божественна. Вокруг неё, на некотором расстоянии, полукругом стояли скамейки из породы тех, которые ещё в брежневские времена в изобилии украшали наши скверы и парки, но потом, с пришествием Кепки, были выведены как класс, подчистую. Господи Боже мой, и что это были за скамейки! С чугунными подлокотниками, формой воспроизводившими бараньи рога, с крашенными в зелёный цвет планочками, которые так удобно принимали в себя седалище любого размера! Так вот на этих скамейках, надзирая за Клумбой и за общественным порядком во Дворе вообще, сидели женщины особой породы. И назывались они –– «общественницы», которые заслуживают не только специального упоминания, но и, так сказать, похвального слова. Итак.
Образ идеальной, так сказать, общественницы тех незабвенных времён представлен в культовом фильме «Бриллиантовая рука». «Управдом — друг человека» в исполнении Мордюковой — вот она какова, идеальная общественница, страж дворовой нравственности и дворового порядка. Правда, управдом — это, так сказать, лицо казённое, тогда как общественницами наши женщины становились по зову сердца. По меньшей мере полдюжины домохозяек и пенсионерок следили за тем, чтобы мы, разновозрастные детишки, гуляли вокруг Клумбы в чинном восхищении, и самое большое, что нам только дозволялось, — это наклониться и, закрыв глаза от восторга, понюхать резеду. Круглая площадка вокруг Клумбы была местом, отведённым исключительно для благоговения и безмолвного созерцания, потому что играть и кататься на велосипедах дозволялось только в ограждённых штакетником загончиках по правую и по левую сторону от Клумбы. Ну да, в нашем семейном архиве сохранилась такая вот фотография: Ситкина сидит на деревянном бордюре песочницы, а малое дитя в клетчатом пальтишке сосредоточенно лепит куличики. «Малое дитя» — это автор этих строк образца 1961-го года.
Впрочем, Двор, несмотря на сакральность своего пространства, излишней чопорностью не отличался. Он был чинным, но не чопорным — почувствуйте разницу. И всё потому, что там водились не только девочки с бантиками, но и мальчишки (на моей памяти — в широких штанах и кепках), и приобщённость именно к их компании наполняла меня неземным восторгом. (Впрочем, это было уже позже — в детсадовские годы и в эпоху первых двух классов начальной школы.) Мальчишки были, говоря современным языком, невозможными приколистами. Инструментом одного из тогдашних приколов были так называемые «брызгалки». Брызгалки делались очень просто: в наглухо завинченной крышке пластмассового пузырька из-под шампуня иголкой проделывалась дырочка, в пузырёк наливалась вода, которой, сдавливая пузырёк изо всей силы, мальчишки друг друга и брызгали, достигая в этом деле высот профессионализма. А если к этому добавить ещё и то, что пластмассовые пузырьки из-под шампуня были тогда величайшей редкостью, потому что, по слухам, привозились «из-за границы» (об этом говорили делая большие глаза и с придыханием), то обладатели брызгалок пользовались неимоверным уважением всей ребятни.
Другим, помимо брызгалок, показателем дворовой статусности была... вобла. Ну да, испокон веку вобла (в дополнение к пиву и другим напиткам) считалась атрибутом «настоящего мужика», отчего раздобывший воблу местный пацан становился, хотя бы ненадолго, большим авторитетом. Счастливчик садился на скамейку около стола, за которым по воскресеньям собирались доминошники; вокруг него собиралась могучая кучка соискателей и завистников, и тощая сухая рыбёшка, становясь своего рода литургическим символом первохристианской трапезы, объединяла вокруг себя посвящённых исключительно мужеского пола. Одну из таких трапез я хорошо помню: я, в своём клетчатом пальтишке и красной шапочке, хожу кругами вокруг доминошного стола, за которым в сосредоточенном молчании расчленяется магическая рыба. Нет-нет, я ни на что не надеюсь; я просто издалека, как оглашенный, приобщаюсь к таинству настоящих пацанов. И вот тут один из них оборачивается, смотрит на меня снисходительно и покровительственно и говорит: «Да ладно уж, садись, ешь воблу...» И вот это был миг высшего в моей жизни счастья: получив позволение, я взобралась на скамейку и была пожалована прозрачным куском солёной шкурки с приставшим к ней волоконцем. Да, это было незабываемо! И я даже помню точную дату этого эпохального события. Помню потому, что в то время как мы тут блаженствовали, к нам подошёл самый взрослый из пацанов, сдвинул кепку на затылок, сплюнул через щербатый зуб на чистый песок и сказал: «Вы тут, охламоны, воблу жрёте, а Хрущёва больше нет. Уволили его». На пацанов это почему-то не произвело большого впечатления, но вот я этот факт запомнила на всю жизнь, и с тех пор Хрущёв и вобла соединены для меня жёсткой причинно-следственной связью.
Помимо Клумбы и двух поместительных загончиков для игр и досуга существовала ещё и помещающаяся «на задах» спортивная площадка, которая была обтянута высокой металлической сеткой. Может, пацаны и играли на ней в футбол, я уже не помню, но вот что по ней бегали, играли в казаков-разбойников и плевались из трубочек бузиной — это да, это, разумеется, имело место. Там же мы с Витьком Зинчуком и Лёшей Панковым, сыном, как говорили, «артиста Большого театра», играли «в Фантомаса», попеременно воплощая то самого Фантомаса, то охотящегося за ним журналиста. Я в своей красной шапочке покорно ходила за ними следом до тех пор, пора Панков, смилостившись надо мной, разрешил мне исполнять роль фотокорреспондентки. Я заплакала. «Ну ты чего?» — удивился Панков. «Она же красивая», — аргументировал Зинчук. Но я хотела быть Фантомасом и даже научилась, в меру своих слабых сил, смеяться «жутким» Фантомасовым смехом.
Подъезды нашего дома выходили во двор, а лицевой, выходящий на улицу, фасад нашего дома был украшен вывеской находящегося здесь продмага. Иногда по улице, мимо дома, проходил точильщик и, перекрывая шум редких в тех годы машин, громко и мелодично, с какими-то арабско-багдадскими модуляциями, начинал выпевать, как муэдзин: «Точить ножи-ножницы, точить ножиножницы...» И это тоже было для нас праздником, сравнимым разве что с литургическим вкушением воблы. Точильный круг с весело разлетавшимися от него искрами производил на нас магическое действие, отчего все дворовые пацаны с примкнувшей к ним пацанкой (опять таки автором этих строк) смотрели на это священнодействие с умилением и восторгом, пренебрегая запретами суровых матерей, которые опасались за наше зрение. «БрЫтва», — с удовлетворением говорил тощильщик, возвращая хозяйке заточенный до зеркального блеска и умопомрачительной остроты нож. Ну да, только точильщик и был хранителем того древнего мужского инстинкта и той врождённой и священной тяги к холодному оружию, которую в те времена тщетно пытались погасить глубоко феминистическим «пусть-всегда-будет-солнце». Да вы чего, какое солнце, если в нас ещё, оказывается, жив этот свирепый янычарский дух. «БрЫтва»!
Да нет, вообще-то сагу о дворе моего детства можно продолжать бесконечно: это даже не поэма, а гомеровский эпос, без конца и без начала. Нет, я не буду говорить пошлостей типа того, что «все мы родом из детства»; это и так понятно. Просто уже нет, совсем нет этого мира, потому что двор моего первого и вечного дома всё ещё существует — заставленный машинами, лишённый философии, красоты и смысла. А вот Двора уже нет.
Эта Атлантида уже ушла под воду.
И ребёнок, приведённый сюда мамой «на экскурсию», недоумённо крутит головой и не понимает причины восторгов своей родительницы.
Всё проходит...