http://www.livejournal.com/users/hvil/263634.html?mode=reply
а
http://www.livejournal.com/users/doktop_doktop/60302.html
В тот день свою скромную лепту в общую копилку такого рода воспоминаний собиралась было внести и я, да вот некстати подвернулось «Дело Крылова», в связи с чем, заархивировав начатые мемуары, я воленс-неволенс развязала, как говаривал Остап Бендер, очередную «папку с ботиночными тесёмками» и углубилась в изучение жизни и творчества Крылова и Вербицкого, этих, как оказалось, сиамских близнецов и "антисемитов-виртуалов". И только вот теперь, предоставив маховикам демократического правосудия крутиться согласно их собственным законам, с удовольствием перехожу к заброшенным было мемуарам.
…Вообще-то экзаменаторы меня не любили. Не любили начиная ещё с первого курса обучения на филологическом факультете того замечательного во всех отношениях учебного заведения, к которому я и по сей день отношусь с таким почтением, что никогда не ленюсь именовать его полностью, а именно: Московский государственный университет имени Михаила Васильевича Ломоносова. Да и с какой, согласитесь, стати экзаменаторам было любить студентку, изначально уличённую в пагубной склонности обстоятельно отвечать на задаваемые ей (то есть мне) каверзные вопросы, тем самым лишая тупых доцентов утонченного садистского удовольствия пускать своих борзых по следу очередного затравленного зайчика, сиречь студиозуса? «Да вы бы лучше помолчали, Газизова», — сказала мне как-то на экзамене Рахиль Юрьевна, читавшая у нас историю романского языкознания. И сказала она это тогда, когда я, в ответ на её наводящий вопрос, начала обстоятельно излагать сюжет лингвистического детектива о приключениях одного латинского дифтонга в руссильонском диалекте каталанского языка. «Да вы бы тогда лучше и не спрашивали, Рахиль Юрьевна», — возвратила я преподавательнице её же реплику, дивясь собственной дерзости.
А вот коллеги-студиозусы меня любили. Я им писала шпаргалки. Хотя от них, как показала практика, не было никакого проку.
Да, так вот — не любили меня экзаменаторы. А особенно — покойный доцент Константин Валерьянович Цуринов, читавший у нас средневековую литературу Западной Европы. Цуринов был каким-то переходящим красным знаменем филологического факультета, передаваемым тут из поколения в поколение. Моя мама, студентка образца начала 50-х, помнила его живеньким, бодреньким огурчиком. В конце 70-х, в эпоху моего собственного пребывания в стенах alma mater, он был уже не огурчиком, а высохшим перцем, что, с другой стороны, более чем объяснимо: как говорится, «то, что было мускус тёмный, стало нынче камфора…» Ну так вот: этот самый Цуринов был садистом, самым натуральным. На экзаменах по своему предмету он никогда не спрашивал ни о концепциях, ни о теориях, ни о датах, ни об именах — словом, обо всей этой хренотени, которую накануне экзаменов студент обычно запихивает калёным сапогом себе в голову, чтобы потом, получив свой законный «трояк», её, хренотень, с удовольствием тут же и выблевать. Короче говоря, почтенного доцента вся эта болтологическая фигня (типа "адреса-явки-фамилии") совершенно не интересовала, и посему чтение замшелых учебников никогда не приносило экзаменующимся никакой пользы, кроме вреда.
Сеанс в стиле садомазо (то бишь сдача экзамена по средневековой литературе) происходил обычно так. Сначала студиозус, отвечая на вопрос билета, выдавливал из себя свои скудные знания, выдавливал до последней капли, скрепляя их сладкой слюной болтологии или исходя словесным поносом, в чём были особенно успешны дети Сиона, хотя даже и это им не помогало. Цуринов слушал, прикрыв глаза. Его иезуитское лицо ничего не выражало: это было у него не лицо, а, так сказать, прижизненная посмертная маска. Закрытые глаза. Абсолютный ноль эмоций. Неподнимающиеся веки нового Вия. Выжав и выкрутив свой небогатый интеллект, обезвоженный, как высушенное на июльском солнце полотенце, студиозус наконец замолкал. Говорить ему было уже решительно нечего. И вот тогда и только тогда доцент Цуринов медленно-медленно открывал один глаз (насколько я помню, левый) и тягучим голосом задавал свой непредсказуемый и никогда не повторяющийся вопрос типа: «А кстати, голубчик (что было, разумеется, совершенно некстати): а какого цвета был хвост у лошади того безымянного рыцаря, которого столкнул в пропасть шевалье Фьерабрас во время битвы при Дижо?» Услышав такого рода вопрос, особо чувствительная филологическая барышня тихо сползала со стула и падала в обморок. Мёртвую тишину аудитории нарушал один только звон битого стекла её очков с толстыми линзами. Находчивые еврейские юноши (потому что нееврейских юношей на филфаке почему-то не было), напротив того, приходили в нервическое возбуждение и, лихорадочно сверкая быстрыми чёрными глазками, начинали стрекотать что-то насчёт диалектического материализма, провозвестником которого был, ясен перец, шевалье Фьерабрас, упавший в лошади во время битвы при Дижо. Цуринов, хотя и позволив юркому юноше выговориться, тем не менее в конце концов упрямо сворачивал на хвост лошади, отчего даже самому вёрткому из этих юношей, Боре Шпильгартену, всё равно пришлось-таки ретироваться восвояси, боязливо прижав к худой груди не раскрытую Цуриновым зачётку.
Вообще-то средневековая литература — это прекрасно. Но поскольку в русском варианте она состоит, по преимуществу, из всякого рода бесконечных эпосов и саг, переведённых на наш сермяжный язык какими-то высохшими учёными сморчками ещё до эпохи диалектического материализма (да ещё и в стиле «Не лепо ли ны бяшет, братие»), то… сами понимаете, сколько тут нужно было влить в себя пол-литровок, чтобы накачать свои мозги этой мутной водярой средневековой западноевропейской словесности, да ещё в нашем лапотном варианте. Но меня она (словесность, а не водяра, которую я, кстати сказать, не особо и уважала, неизменно предпочитая ей буржуинское красное вино из риоханских виноградников) — так вот, она, эта словесность, меня почему-то всё-таки проняла. Чем? Ореолом героизма и жертвенности, наверное, хотя сама по себе поступь этого тяжкогремящего псевдоалександрийского стиха неизменно вызывала у меня в воображении вид рыцаря, который всё шагает и шагает куда-то в своих негнущихся латах, убаюкивающе грохоча доспехами… Правда, читать все эти эпосы у себя дома было мне решительно не под силу, потому что уже после первых двух страниц «Песни о Роланде» диван начинал манить меня в свои призывные объятья: Роланд и диван были связаны для меня не только своего рода рифмой, но и нерасторжимой ассоциативной связью. В итоге приходилось бороться с искушением и перемещаться в читальный зал библиотеки гуманитарных факультетов. Там-то я и пичкала себя всеми этими роландами, пытаясь не заснуть ни под тонкий посвист неоновых ламп, ни под богатырский храп моей лучшей подруги Иры Коломаченкой, которая, уронив свою русую переславльскую голову на грамматику чешского языка, сидела (или, лучше сказать, лежала) от меня одесную, поскольку, кроме читалки, деваться ей было решительно некуда, ибо её комната в общаге была перманентно занята мехматовскими мальчиками, ублажавшими её неутомимую соседку.
Одним словом, результатом всех этих бдений в читалке стало то, что моя голова как-то очень компактно и системно наполнилась и хвостами рыцарских лошадей, и глазами чувствительных инфант, и даже мечами каких-то отморозков из «Младшей Эдды». Но вот зато всё остальное, надо признать, превратилось, в свою очередь, в какую-то жуткую тюрю из Каролингов и Капетингов в гарнире каких-то королей и герцогов самых разных и уже неразличимых для меня эпох, отчего по этому поводу можно было смело сказать: «Всё обломилось в доме Смешальских». Словом, на экзамен я шла как на плаху, потому что хорошо понимала, что вопрос о годах правления Карла Великого (вопрос, на который я была уверена, что наверняка не отвечу) будет означать для меня смертельный приговор. Короче говоря, оказавшись наедине с Цуриновым, визави, я даже не стала выкладывать перед ним свою образцовую зачётку, очень хорошо понимая, что в ней вряд ли возникнет потребность. И точно: первый вопрос был про Каролингов и Капетингов. Как уже было сказано, я его не знала, для чего и открыла рот, чтобы со всей откровенностью заявить об этом почтенному доценту и не пудрить ему мозги. Однако доцент Цуринов прервал моё не успевшее излиться чистосердечное признание.
«А кстати, голубушка, — сказал он, — а какого цвета было платье у королевы Бланки, когда она…» — «Пурпурного», - не сморгнув глазом ответила я. — «А сколько насечек было на мече того рыцаря, который, сломав ногу при переходе через Пье-ле-Порт…» — «Двенадцать». После своего второго вопроса и, соответственно, моего второго ответа Цуринов окончательно проснулся и, подняв свои грузные веки, уставился на меня возмущённо и даже вызывающе. Ну да, я, сама того не подозревая, поломала установленные им же самим незыблемые правила игры. Но отступать было уже некуда. «А сколько дней в битве при Трувии…» — «Двадцать шесть». В аудитории, заполненной экзаменующимися, повисла мёртвая тишина. Залетевшая в класс шальная муха забилась в истерике, предприняв отчаянную попытку протаранить немытое стекло. Битва титанов продолжалась. Целлулоидный мячик вопросов и ответов летал по экзаменационному столу, как в настольном теннисе. Всякая подача отбивалась. И так продолжалось минут сорок. Только и слышалось: «Щёлк-щёлк… А когда — а тогда… А сколько — а столько…» Задним умом я понимала, что, отвечая на коронные вопросы каверзного доцента, я совершаю неслыханную дерзость, которая в будущем, естественно, потребует жестокой мести. И тем не менее поезд, разогнавшись, уже ушёл: в пылу последнего раунда уходить с ринга мне как бойцу-новичку было совсем негоже. Лицо доцента Цуринова покрылось крупными каплями пота. Лицо студентки Газизовой покрылось нездоровым чахоточным румянцем. Каждый из нас был по-своему близок к обмороку. «Ну хорошо, — прервал самого себя Цуринов на очередном «а когда», — а теперь давайте вернёмся к нашему вопросу о Каролингах и Капетингах». Я глубоко вздохнула, намереваясь сказать своё честное: «Не знаю», — как вдруг Цуринов, бессильно махнув рукой, скорее прошелестел, чем прошептал: «Ну ладно, давайте зачётку».
Выйдя из аудитории на ватных ногах, я в изнеможении опустилась на забитую «бычками» знаменитую батарею, носившую у нас ритуальное название «сачок». Ко мне неспешно подошёл Боря Шпильгартен, околачивавшийся здесь в ожидании переэкзаменовки, и, презрительно подняв кончик губы, надменно спросил: «Ну хоть трояк-то тебе Цуря поставил?» — «Не знаю», — чистосердечно ответила я, с трудом расклеив спекшиеся губы. «А ну, покажь», — решительно потребовал Боря, и я покорно расстегнула сумочку, вытряхнув оттуда зачётку вместе с россыпью ручек, расчёсок, автобусных билетов и медяков. Продолжая презрительно ухмыляться, Боря открыл соответствующую страницу и… пошатнувшись, схватился за сердце. Поднявшись с «сачка», я встала вровень с Борей и заглянула ему через плечо: оказалось, что по тому самому предмету, по которому редкая птица получала вожделенную «удочку», я отхватила… ну, вы и сами понимаете чего — чего никак не ожидала. Награда нашла своего героя.
Однако, как мы знаем, нет такого преступления, за которым не последовало бы неотвратимое наказание. Так и здесь: два или три года спустя злопамятный Цуринов запорол, один за другим, сразу два моих диплома. Запорол, не читая. Из идеологических соображений. «Газизова пытается вести на факультете религиозную агитацию», — говорил он на заседании кафедры, и у него имелись для этого неопровержимые, как ему казалось, основания: темой моего первого диплома были «Строфы на смерть отца» средневекового испанского поэта Хорхе Манрике. «Наши жизни — это реки, впадающие в море, которое есть смерть…», «Моего отца, сложившего голову за веру и Испанию, Господь принял в Царство небесное…» Да вы чего? Двадцатый же век на дворе! "Строфам на смерть отца" было отказано в праве представлять испанскую литературу, и тогда я обратилась к эпохе испанского барокко, которая, с этой точки зрения, с точки зрения "агитации", на первых порах показалась мне менее опасной. Но и тут меня опять угораздило. Вы же понимаете — драма Кальдерона «Поклонение кресту»! Одно название чего стоит! Тут, как говорится, без комментариев. Толстенькая папка с дипломной работой номер два вернулась ко мне хотя и нераскрытой, но зато заляпанной массой жирных пятен: в перерывах между лекциями доцент Цуринов наверняка кушал на ней поставляемые университетским буфетом пирожки с котятами.
Обстановка накалилась. До защиты диплома оставалось полтора месяца. Мама пила валидол и выражалась по моему адресу словами, которые вообще-то, по жизни, она никогда не употребляла. Я старалась как можно меньше бывать дома, для чего, совершая долгие прогулки по старой Москве, думала горькую думу о своей несчастной планиде. «Нет выхода», — гласила надпись в переходе у станции метро «Проспект Маркса» (потому что в лучшие годы она называлась именно так), и я воспринимала её как указание на тупиковость собственной судьбы, её символ. «Нет выхода», — твердила я про себя, входя в здание книжного магазина «Дружба», торговавшего в то время (за сущие копейки!) книгами из соцстран. В том числе и кубинскими. На Кубе их издавало народное издательство «Ураган» — на жуткой серо-жёлтой бумаге, с жуткими ошибками, но, главное — фантастически дёшево и с благороднейшей целью — приобщить полуграмотного труженика острова Свободы к испаноязычной классике. И как же я благодарна за это начинание команданте Фиделю! В своё время он пожимал руку моей маме и благодарил её за хорошую работу (в семейном архиве сохранилась фотография), а вот теперь я с удовольствием возвратила бы это рукопожатие ему самому — как за то, что он и по сей день, в преклонном возрасте, не прогибается перед буржуинами, так и за то, что на социалистической Кубе существовало (а может, и продолжает существовать) издательство «Ураган».
Одним словом, бродя в тот памятный день по кубинскому отделу магазина «Дружба», я наткнулась там на неопрятного вида книжечку в безобразной мягкой обложке, покрытой, вместо рисунков, какими-то аляповатыми разводами. «Tigre Juan» было написано на ней. Это было её название. А ещё там было обозначено имя автора — Рамон Перес де Айала. Это имя мне ничего не говорило. Название — тоже. «Это, наверное, про какого-то тигра по имени Хуан», — подумала я, пожала плечами и направилась к выходу, но, уже взявшись за дверную ручку, почему-то вдруг повернула назад, направилась в кассу и выбила чек на 38 (тридцать восемь) копеек — сумму, за которую в те славные времена можно было приобрести два вафельных стаканчика с мороженым… ну, вы помните, такие, с розочками — жёлтенькими или розовыми. Куда ты ушла, молодость? Где ты растворилось, тогдашнее московское мороженое?
Итак, продолжаю. «Tigre Juan» был куплен. Заглянув в один из окрестных дворов, я села, по студенческой привычке, на спинку лавочки (сидение отчасти отсутствовало, отчасти было немилосердно заплёвано). Открыла первую страницу. Прочитала первую строчку. А она была такой: «La plaza del Mercado, en Pilares, está formada por un ruedo de casucas corcovadas, caducas, seniles». («Вокруг торговой площади Пилареса сгрудились домишки — горбатые, ветхие, дряхлые», — так я перевела эти слова уже потом.) Я стала читать дальше и вскоре поняла, что всё — пропала. Это был мой мир. Это было моё. И я знала, что уже не смогу умереть, не увидав этой «торговой площади Пилареса». (Забегая вперёд, скажу, что свою девичью мечту я осуществила. Но только много позже.) Когда я дошла до тридцатой страницы, над засранным столичным двором сгустилась глубокая тьма. Обильные слёзы струились по моему лицу, немилосердно увлажняя и шею, и посеревшую от пыли белую кофточку. Пришлось возвращаться в метро, где и произошло своего рода чудо преображения: надпись «Нет выхода» трансформировалась в свою противоположность: «Выход есть!» Ну да, выход был найден. Очутившись дома, я, не отвечая на вопросы родителей, немедленно повалилась на диван, на котором всю эту ночь и весь следующий день читала о событиях, происходивших на торговой площади города Пилареса, а ещё через день взяла лист бумаги и решительной рукой начертала первую сакраментальную фразу: «Вокруг торговой площади Пилареса сгрудились домишки — горбатые, ветхие, дряхлые». До защиты дипломной работы оставалось полтора месяца.
Да, вот это было время! Правду говорят, что вера горами движет. Движет ими и любовь. Любовь к любимому предмету. В данном случае — к роману «Tigre Juan» (он у меня быстренько стал «Хуаном-Тигром») и лично к его автору, Рамону Пересу де Айале (мир праху его). Одним словом, за истекший срок вся библиография на испанском и английском была перечитана и перелопачена, 150 страниц диплома были написаны одним махом и ещё 30 страниц романа вдохновенно переведены. Получилась работа смешанного жанра под названием «диплом-с-переводом». Оставалась самая малость — найти научного руководителя. Заглянув на кафедру зарубежной литературы, я узрела там всё того же Цуринова. «Константин Валерьянович…» — начала было я. Константин Валерьянович посмотрел на меня, как на человека-невидимку и вышел из помещения. «А вы к Малиновской обратитесь», — сказала мне учёная дама-секретарь, свидетельница этой сцены. И мне пришлось её разыскивать. Наталья Родионовна Малиновская, доцент-испанист, была известна только тем, что гордо носила имя своего знаменитого отца (недавно из надёжного источника я узнала, что маршал Родион Малиновский был отнюдь не караимом, как гласит легенда, а человеком известной национальности по имени Рувим и по фамилии Махлиновский). Познания Н.Малиновской в испанской литературе ограничивались творчеством поэта Гарсии Лорки, который по части моей ненависти всегда занимал второе место после Сервантеса. «Рамон Перес де Айала, — прочитала Наталья Родионова имя, обозначенное на титульном листе дипломной работы, и сухо добавила: — Не слышала». Узнав, что злосчастный Перес де Айала к творчеству Лорки не имеет никакого отношения, Наталья Родионовна потеряла всякий интерес к автору «Хуана Тигра», но, по давней неприязни к Цуринову и из желания ему насолить, милостиво взяла меня к себе в дипломницы. «Вашим оппонентом будет Светлана Ерёмина», — сухо сказала мне маршальская дочь на прощание. И я поняла, что пропала, попав в жернова нелюбовного треугольника взаимной неприязни, потому что они, все трое, то бишь Цуринов, Малиновская и Ерёмина, будучи коллегами по кафедре, умудрялись вот уже несколько лет друг с другом не разговаривать: кто, когда, кому и по какому поводу здесь насолил или перебежал дорогу, можно было только догадываться.
И вот наконец наступил торжественный день. Изложив, в присутствии учёных мужей и жён, тезисы своего диплома, я приготовилась слушать вопросы. Первый вопрос был задан безымянным высохшим старцем, авторитетом из Института марксизма-ленинизма: его, как свадебного генерала, возили по разным институтам с единственной целью — следить за идеологической правильностью защищаемых дипломов. Правда, он был уже настолько стар, что уже ни за чем не следил - не только что за идеологией, но даже и за мочеиспусканием, о чём свидетельствовал источаемый им характерный запах. Покуда я излагала свои тезисы, идеологический старец мирно спал, но вот когда воцарилось молчание, он, с большим трудом подняв свой трясущийся подбородок, посмотрел на меня невидящими тусклыми глазами и спросил: «А что писали классики марксизма-ленинизма об этом… э-э-э (старец посмотрел в лежащий перед ним листок бумаги)… э-э-э… Айале?» Крыть (кроме как матом) было нечем: классики марксизма-ленинизма о нём не писали ничего. Они даже и не знали, что такой существует на свете. Не знали этого, как выяснилось вскорости, и все остальные из числа присутствовавших на этой защите дам и мужей.
Одним словом, на вопрос о классиках марксизма-ленинизма я ответила недоумённым молчанием. Малиновская, на которую я бросила вопрошающий взгляд, демонстративно отвернулась и стала смотреть в окно. После этого слово взяла Светлана Ерёмина, научный оппонент. «У меня вопрос к вашему переводу, — сказала она, рассеянно листая страницы моего «дела». — Вот тут у вас сказано, что вдова донья Илюминада была девственницей. Но это же ошибка! Этого не может быть!» — заявила она, ударив от возмущения по полу полной ногой. Старый паркет отозвался жалостным скрипом. Мне стало нехорошо: причины целомудренного жития доньи Илюминады, составляя основу интриги романа, подробно и художественно описывались на первых десяти страницах моего перевода и потому, стало быть, вопрос оппонента свидетельствовал о том, что эту мою «папку с ботиночными тесёмками» Светлана… как там бишь её… Ерёмина видела в первый и последний раз. От неожиданности я опять промолчала и опять посмотрела на Наталью Родионовну.
И вот тут маршальская дочь, поправив пышную причёску, поднялась с места и произнесла речь, начинавшуюся словами: «Федерико Гарсия Лорка…» Внимая речи моей научной руководительницы, я с ужасом понимала, что ту же самую папку не раскрывала и она. Тайна девственности вдовы доньи Илюминады так и осталась тайной для доньи Малиновской. Одним словом, сама по себе защита диплома, её диспозиция и её композиция, приобретала отчётливо сюрреалистический характер. Это был абсурд в действии. Трое из троих, выступавших «по теме», были настолько «не в теме», что я наконец поняла, для чего служат папки с дипломными работами — чтобы класть на них пирожки и ставить чашечки с кофе.
Диплом студентки Газизовой Ольги на тему «Жизнь и творчество Рамона Переса де Айалы» получил оценку «хорошо». Боря Шпильгартен, защитивший диплом на тему «Антикатолические мотивы прозы Гальдоса», получил «отлично». Перед ним, перед Борей, открылись двери аспирантуры. Я пошла трудиться младшим консультантом отдела писем «Литературной газеты», куда меня по большому блату и из чувства православной солидарности устроила моя приятельница Лена Жиркова, вместе с которой мы регулярно зажигали свечки в одном и том же приходе. Роман «Хуан-Тигр» я перевела. Он был опубликован в журнале «Москва» за 1995-й год. Торговую площадь Пилареса (то есть, на самом деле, города Овьедо) я увидела в 2002-м году и долго стояла там близ того самого дома, около которого страдали когда-то Хуан-Тигр и вдова донья Илюминада, тайну девства которой так и не удосужились узнать ни дряхлый дед из Института марксизма-ленинизма, ни Светлана, как бишь её, Ерёмина, ни маршальская дочь Наталья Рувимовна. К стене того самого дома, около которого страдали когда-то Хуан-Тигр и вдова донья Илюминада, муниципалитет, раскошелившись, прикрепил металлическую табличку со словами: «La plaza del Mercado, en Pilares, está formada por un ruedo de casucas corcovadas, caducas, seniles». Когда я на неё смотрела, мне становилось приятно при мысли о том, что редкий читатель, случайно добравшийся до журнала «Москва» за 1995-й год, знает, что они, эти слова, значат («Вокруг торговой площади Пилареса сгрудились домишки — горбатые, ветхие, дряхлые»). Это, конечно, глупо, но мне почему-то было приятно.
«Вот ты закончила Московский университет, Universidad de Moscú, — сказал мне мой испанский приятель, профессор одного из тамошних университетов. И добавил: — Ведь там преподают высококлассные специалисты, правда же?» — «Правда», — чистосердечно ответила я, вспоминая вышеописанную защиту диплома и беззвучно ухохатываясь. «Скажи, Антонио, — ответила я ему ответом на вопрос, — а вот у вас в Испании бывает так, чтобы защиту диплома принимали люди, не читавшие сам диплом?» — «Как можно?» — в удивлении уставился на меня сеньор Инсуэла. «Ёксель-моксель, — подумала я, — да в этой Европе подохнешь от скуки! Это они только книжки про абсурд пишут, а нашего сермяжного абсурда даже и не нюхали. А вот понюхали бы — ажно взопрели бы да заколдобились».
Так вот потому-то я и скажу вам, господа: как не любить Московского государственного! Да, Universidad de Moscú — это песня: архангельскому мужику из Холмогор и не снилось, каким станет финал его благородного начинания.