olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Ему пришлось прислонить голову к холодному дереву дверного косяка и повернуть её назад, потому что в его глазах, полных слёз, потемнело, и он не хотел, чтобы видели, как он плачет. «Вот было бы дело, — думал он, успокаиваясь, — если бы сейчас Эмма спросила меня, например: “Почему ты плачешь, дурень?” Так вот я плачу от любви… новой любви; потому что голос этой женщины, моей возлюбленной, благовествует мне о том, что мне предстоит стать своего рода девственной матерью… то есть отцом… матерью... что у меня будет сын, разумеется, законный, и что хотя физически его родила бы мне ты, он будет только моим». Нет, он не думал, что этот ребёнок будет от возлюбленной, это уж нет; пусть Серафина простит, но нет; он будет от жены, от жены… но особым образом, так, чтобы нечистота Эммы не запятнала того, кому предстоит родиться; этот ребёнок будет всецело его ребёнком — ребёнком Бониса, его рода, его родных… ребёнком и его самого, и голоса, хотя для людей его родила бы ему дочь Валькарселя, как и положено. Бонис боялся, что от такого множества глупых мыслей ему станет дурно, и особенно потому, что у него стали подкашиваться ноги, что было скверным симптомом всех его обмороков. Прекратилась музыка, смолк голос, публика взорвалась аплодисментами, и мысли, ощущения и чувства Бониса внезапно изменились. Он вернулся к действительности и заметил, что его взял под руку Мокки, потащивший его вперёд, к пианино.

Кёрнер встал, и его руки, аплодируя, производили шум, подобный грохоту сукновальной машины; Марта хлопала тоже, к большому удивлению местных дам, считавших привилегией своего пола бесстрастность по отношению к искусству; они бы единодушно сочли не достойным приличной дамы хлопать актрисе — точно так же, как они считали оскорбительным для своего пола вставать в гостях, приветствуя мужчину или с ним прощаясь. В конце концов, стала хлопать и Эмма, и Горгеджи не замедлила обратить внимание на этих двух дам, находившихся так близко от неё и, в виде исключения, присоединивших свои аплодисменты к аплодисментам представителей сильного пола. Для Марты и Кёрнера англичанка, в качестве иностранки, была, в какой-то степени, их соотечественницей, а поскольку она ещё и актриса, они считали её достойной уважения и внимания — больше, чем считали её таковой вульгарные городские дамы, несмотря на все их претензии и давние предрассудки. Кёрнер подошёл к пианино и заговорил с Серафиной по-английски; одновременно к помосту подошёл Мокки под руку с Бонисом, и, благодаря как общительности Мингетти, вступившего в диалог, так и благодарности, которую Мокки питал к Бонису и всем его домашним, а также ловкости полиглота-Кёрнера, вскоре, и восторженно, говорили уже все вместе, смешивая английский, немецкий, итальянский и испанский; и Марта пожала руку певице, а она, со смелостью и непринуждённостью, изумившими Бониса, с силой и чувством пожала тощие пальцы Эммы. Увидев соединёнными руки его жены и его любовницы, Бонис снова подумал о чудесах дьявола*, и в его мозгу вспыхнули слова про сочетание агнцев с тиграми, tigribus agnis*, о чём он столько раз читал в газетах и в сочинениях по риторике. Тигром, разумеется, была его жена. А она так и сияла. Она была просто рождена для такого рода чувств и событий. Она ощущала безумную гордость в окружении стольких людей, видя, что её приветствует такая хорошенькая и такая изящная женщина, выказывая ей такое уважение и почтение. Серафина её изумила. Иногда Эмма думала, что вот есть же такие, немногочисленные, женщины, обладающие непонятной привлекательностью, из-за чего она испытывала нечто вроде нелепой зависти к мужчинам, в них влюблявшимся; эти женщины, которые, как она полагала, были любимы мужчинами, — они особенные, не такие, как большинство, потому что, какими бы они ни были хорошенькими, она не понимала, что находили в них мужчины, чтобы влюбляться. Горгеджи была гораздо выше Эммы, и последняя рядом с ней ощущала нечто вроде мужской защиты, которая ей очень нравилась; кроме того, возможность близко, и так близко, видеть существо, созданное для того, чтобы все на него смотрели и издали восхищались, придавало ей важности и удовлетворяло странное любопытство, но ещё больше она гордилась, думая о том, что только ей, Эмме, предназначались теперь эти улыбки, эти взгляды, эти слова, обычно принадлежавшие всем. С другой стороны, её особенно прельщало то, что Серафина была женщиной беспорядочной жизни, пропащей женщиной... но пропащей по-крупному. Порочное любопытство, с которым она всегда смотрела на обычных проституток, его не скрывая, в этом случае усиливалось и словно облагораживалось, и Эмма хотела угадать, вынюхивая, касаясь, высматривая, выслушивая вблизи тайную историю удовольствий и приключений женщины лёгкого поведения из мира искусств. Внезапно она, с пластической образностью, увидела, как представления о порядке и домашней, расхожей, морали погрузились в печальную, тусклую и суровую область духа; они выглядели потемневшими, забытыми, пристыженными; теперь они были для неё как старомодный и убогий шкаф деревенской женщины, казались жалкими; они были как плохо сшитые платья поблёкших цветов; она их и сама носила и чувствовала ретроспективный стыд; да, она, несмотря на свою жажду оригинальности, разделяла многочисленные предрассудки, была скована домашней моралью этих городских женщин, которые не аплодировали певцам и не имели любовников.

Продолжение следует
olga

И эти люди запрещают ковырять пальцем в носу?

Неожиданно много шуму наделало совершенно пустячное для всех, кроме пострадавшего, событие: трое молодых парней беспричинно стали избивать в метро четвёртого, постороннего, парня. Всё бы ничего, но трое нападавших оказались дагестанцами, и автохтоны ожидаемо возмутились. Их вердикт был таким: русские (условно русские, при нынешнем-то уровне денационализации) могут избивать своих, так сказать, братьев по крови сколь угодно жестоко, нам на это насрать, не мы же страдаем, мы и ухом не поведём, не пошевелимся, у нас же дети, но если это делают черно…, мы возмущены, мы кипим виртуальным негодованием.

Любопытно, что хулиганов сразу же публично осудили дагестанские аксакалы, заявив, что эти плохие парни позорят народ. Хорошо, а если бы трое хулиганов приехали бы из, скажем, Саратова, то выступили бы с их публичным осуждением почётные граждане этого славного города? Разумеется, нет, и всё по той же вышеозначенной причине.

Люди, по таким (и исключительно по таким, чисто медийным) случаям называющие себя русскими, по части собственно национальной культуры — и традиционной, и христианской — полные нули, зеро: они ничего не читают, не знают ни национальных традиций, ни национального фольклора, они сожгли дедовские избы со всем их содержимым, включая семейные фотографии, чтобы продать землю дачникам. От русскости у них остались только фамилии и, в качестве реликта, язык, который уже трудно назвать русским, потому что он состоит всего из двух трёхбуквенных слов в их нехитрых сочетаниях.

И эти люди смеют приходить в национальное негодование? И эти люди запрещают ковырять пальцем в носу?
olga

Баба Лиза (Рассказ)

II.

Зимой баба Лиза оставалась в деревне совершенно одна, и для неё наступало блаженное время; ближние не докучали ей своим нытьём, своей беспричинной злобой и, главное, самим фактом своего присутствия; баба Лиза натаптывала дорогу к колодцу, если он не замерзал, и в солнечные дни, обложившись подушками, сидела на скамейке и любовалась на искрящийся снег. Кузя за компанию любовалась тоже, хотя в глубине души предпочитала тепло печи. Питалась Лиза тем, что было припасено у неё в подвале, а в апреле, с началом дачного сезона, отдыхающие дачники могли видеть бабу Лизу счищающей лопатой с крыши мокрый снег. Наступал сезон рассады. В апреле из соседнего города перебиралась на деревенское жительство баба Нюра, которая первым делом наносила визит Лизе и калякала с ней о том, как прошло зимовье.

Наступил очередной апрель, но баба Лиза не вышла из своей избы счищать снег. Приехав, баба Нюра не застала своей приятельницы. Её дверь была закрыта, но почему-то изнутри. Вернувшись к себе, Нюра целый день размышляла над этим фактом и, наконец, пришла к выводу, что «это что-то не то», а ещё через день, путаясь в кнопках старинного, перевязанного изолентой мобильника, вызвала полицию, хотя она до смерти боялась самого вида людей в бесформенной форме и в фуражках.

Продолжение следует
olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Да, но если хорошенько подумать, то почему бы этой пропащей не любить Бониса… такого красивого, покорного, здорового и услужливого? Разве она и сама его не любила? Или актриса лучше её… её, становящейся особенной женщиной? Да, и очень особенной; по правде говоря, такой она была всю жизнь, хотя и не знала этого; ещё до того, как в их доме появилась Марта, она уже не раздражалась из-за того, из-за чего раздражаются другие, и решила, что не стоит волноваться и злиться ни тогда, когда этого хотелось другим, ни из-за того, из-за чего, по мнению других, она должна была злиться, и уже придумала презабавный план потихоньку мстить мошеннику Непомусено и её мужу, этому дуралею, — отомстить им по-своему, по своему усмотрению, и отлично их разыграть! Она же всегда была женщиной особенной, необыкновенной!

Серафина, по распоряжению Мокки, желавшего польстить религиозным чувствам публики, спела молитву Пресвятой Деве на музыку итальянского композитора. Зрители, едва сообразив, что речь шла о том, чтобы вступить в отношения с Божеством, перестали скрипеть стульями и шушукаться; они, как могли, сосредоточились и стали слушать в молчании, словно давая понять, что они понимают не только возвышенность догматических таинств, но и таинственную связь музыки со сверхчувственным. Серафина, которая несколько недель назад многое отдала бы за то, чтобы её пригласили просить деньги для бедных у дверей церкви, пользовалась этим случаем, чтобы доказать свою безупречную религиозность, тем самым опровергая циркулировавшие слухи о том, что она протестантка. Честно говоря, она была очень красива с этим видом смирения и скромного благочестия, с этим чистейшим, несколько большим, немного выпуклым… и, тем не менее, исполненным домашней, нежной и, в этот момент, религиозной выразительности лбом; волны светлых волос, в виде невесомого обрамления нежного изгиба этого чистого и белого лба, были символом идеальности, витающей в поэтических мечтах.

Услышав, как голос Серафины, в тишине залы, поднимается ввысь, Бонис, не думая о том, что он делает, не имея сил и не желая это предотвратить, подошёл, словно влекомый магнитом, к порогу самой дальней двери, чтобы слушать оттуда. Итальянская молитва, отнюдь не выдающаяся и не очень оригинальная, была неплохой музыкой для любителей, музыкой чувства — медленной, нежной, совсем не сложной, с довольно сносным и завораживающим пафосом. «Ах! — подумал Бонис. — Душевный покой! Прежде, совсем недавно, я любил страсть, которую я знал только по книгам. Но у покоя… у душевного покоя тоже есть своя поэзия. Кто бы мне его дал! Ах, да, кто бы мне его дал! Он такой, как эта музыка: приятный, спокойный; серьёзное, по-своему сильное, но сдержанное, спокойное чувство… Иметь спокойную совесть, любить любовь, находя её в порядке жизни — так, как, не сопротивляясь, сменяют друг друга времена года, как дни следуют за ночами, как всё в мире подчиняется своему закону, не теряя ни своего очарования, ни своей силы; любить вот так, любить всегда, наслаждаясь улыбкой невидимого Бога, который улыбается и пологом небес, и касанием облаков, и мерцанием звёзд!.. Моя Серафина, моя жена, по духу, воспоминание о моей матери, по голосу, потому что твоё пение, ничего этого не говоря, говорит мне о спокойном, аккуратном доме, которого у меня нет, о колыбели, которой у меня нет и около которой я не бодрствую, о материнских коленях, которые я потерял, о детстве, которое улетучилось. Строго говоря, у меня в мире нет никаких родственников, кроме этого голоса!» Странное дело! Размышляя так или в таком роде, Бонис внезапно подумал, что он понимает смысл религиозного пения Серафины: оно говорило о таинстве Благовещения: «И ангел Господень возвестил Марии…»* Какая бессмыслица! Потому что разве ему, Бонису, не казалось, что этот голос возвещал ему, в удивительном пророчестве, то, что он станет… матерью; вот именно, матерью, а не отцом, нет, больше, чем отцом… матерью! А правда была в том, что его душа раскрылась, что охватившее его ощущение идеальной, чистой, приятной, мирной нежности превращалось в сильнейшее впечатление, в ощущение чего-то, заполнявшего его чрево. «Так, наверное, происходит, — думал он, — в том, что называют симпатической нервной системой!* И правда, как же это симпатично! Боже мой, как это приятно, но и как странно! Такое удовольствие, похоже, испытывают при зачатии. Такая музыка, как эта, с этим голосом, почти сводит меня с ума! Да, все эти мысли нелепы, но как же они наполняют душу! Больше, чем сама любовь, другой, новой любовью… не такой эгоистичной, совсем не эгоистичной… откуда мне знать!»

Продолжение следует
olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Эмма никогда не видела так близко эту Горгеджи, о которой она уже давно так много думала. Она, словно вопреки своей воле, ею восхищалась, считая её распутницей высокой школы… но именно это её и привлекало, несмотря на некоторые проявления зависти, которая примешивалась к восхищению. Сейчас она была от Эммы в четырёх шагах, и Эмма могла видеть и её голые руки, и её ладную фигуру и, среди сальных свечей, её декольтированную грудь; теперь, когда Эмма могла оценить черты её лица и движения и даже отчасти услышать её голос, который, казалось, пел, даже когда говорил, — теперь она мысленно раздевала её ещё больше, измеряя её фигуру и изучая её душу; она, исходя из пропорций, хотела определить, насколько полными и хорошо сложёнными были не видимые под платьем конечности и другие части тела. Судя по тому, что Эмма видела, певица была очень белой и наверняка такой и останется; нет, это была не пудра, а здоровая белизна, английская кожа, настоящая свежесть и стойкая красота. Говорили, что она теряет голос, но её тело оставалось молодым, сильным, вполне крепким, без каких-либо признаков увядания. «Каких только удовольствий не испытала эта женщина! И что она, интересно, говорила своим любовникам?» Эмма вспомнила о тайне своих странных бурных супружеских проявлений этого последнего времени, об этой тайной физической любви, которую временами, по ночам, среди снов и кошмаров, она испытывала к своему дуралею Бонису (эту постыдную тайну она не осмеливалась поверять даже Марте). Говорила ли эта очаровательная плутовка своим любовникам то же самое, что и она говорила Бонису? Эмма вспомнила — подумав об этом впервые, — что раньше она не знала таких безрассудных выражений, что сам Бонис им её научил во время этих безумств, о которых они после рассвета никогда не говорили. Неужели то же самое говорила актриса своим любовникам? Был ли Бонис одним из них? Неужели это правда — то, что до неё дошло и к чему пришла она сама, строя предположения? Не может быть! Если Бонис такой болван и такой нищеброд, то как его могла полюбить, хотя бы в шутку, эта барыня, то есть эта такая барственная проныра, выглядящая королевой? И, тем не менее… могло быть и так. Признаки этого существовали. Но, странное дело, она не испытывала ревности, но чувствовала странную, но очень большую гордость, как если бы её мужу прислали большой синий или зелёный пояс от китайского императора*, или как если бы Бонис был его братом и женился на русской принцессе*… нет, не так, это что-то другое… очень особенное. Внезапно она вспомнила о теориях находящейся поблизости немки — о том, что брак — это условность, а ревность и честь — тоже условности, понятия, придуманные мужчинами, чтобы организовать то, что они называют обществом и государством. Если она хотела стать необыкновенной женщиной, а она этого хотела, потому что это было очень забавно, то она должна была отказаться от избитых истин дам её города. В Мадриде, в Париже, в Берлине* великосветские дамы знали, что у их мужей есть любовницы, и из-за этого они не бросали им в головы тарелки, а заводили любовников и сами. Но Бонис, дуралей Бонис… неужели он осмелился, без её разрешения… и выходя из дому, судя по всему, в неурочное время… И, разумеется, он должен за это отплатить, правда это или нет; это уже другое дело, и, каким бы он ни был особенным человеком… а Бонис не был особенным человеком, и за свои шалости… за свои пикантные шалости он расплатится.

Продолжение следует
olga

Если бы её не было, то её следовало бы придумать

Если бы «новой коронавирусной инфекции» не было бы, то её, что называется, следовало бы придумать, как по другому поводу говорил Вольтер, и без всякой конспирологии.

Судите сами. Биологическое оружие, в отличие от оружия милитаристического, практически не верифицируется как оружие, и никто и никогда не выяснит доподлинно, было ли оно намеренно создано в лаборатории или зародилось само собой, в виде микроба, на какой-то нечистоплотной рептилии. А как можно осудить какую-нибудь ящерицу или летучую мышь?

И, тем не менее, этот бессмысленный вирус самыми гуманными средствами выполняет ту благородную цель, об осуществлении которой ещё давным-давно пеклись Мальтус и мальтузианцы — об избавлении планеты от избыточного населения. При этом вирус, как разумное существо, действует с некоторым остроумным изяществом, вдруг начиная косить не старых и толстых, а молодых и спортивных адептов ЗОЖ. Отчего это? Да оттого, что у смерти есть определённые закономерности, но нет никаких алгоритмов, и она действует как снайпер. «Вот пуля просвистела… и ага!» — И по коридору морга в небытие увозят молодого и спортивного, а старый обжора, курильщик и пьяница, пренебрегающий средствами защиты, остаётся живее всех живых. В Средние века не существовало слова «снайпер», но к смерти относились именно как к снайперу и призывали «быть готовым» в любую секунду, независимо от возраста и благосостояния.

Это, так сказать, урок метафизический.

Но и практическая, экономическая польза от действий насмешливого вируса налицо: гуманными средствами он смог сэкономить больше пенсионных бюджетов и социальных фондов, чем все самые свирепые пенсионные реформы, вызывающие возмущение населения. Изящно сработано, можно сказать. Кроме того, вирус способствовал заметному омоложению руководства трудовых коллективов и особенно творческих вузов, руководство которых держалось за свои почётные должности скрюченными пальцами и упорно не давало дорогу молодым.

Разумеется, колоссальные внеплановые убыли вскоре будут покрыты рождаемостью, но ведь своё биологическое оружие найдётся, если нужно, и на младенцев, не так ли?

Всё дело, как говорится, в поставленной задаче.
olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Всего этого, о чём говорилось очень по-разному, но всегда в педантичной форме, всё больше и больше хотелось Эмме, которая, в силу определённой усталости организма и нравственной испорченности, тонкой и замысловатой, составлявшей суть её души, находила особый, превосходящий любые удовольствия вкус в приключениях, в которых порочность и обман радовали больше, чем физическое наслаждение, достигнутое в результате ухищрений. Обманывать ради того, чтобы обманывать — что может быть лучше! Тем не менее, она признавала, что, это, судя по всему, пища богов — иметь отношения с особенным человеком, человеком искусства — например, с таким симпатичным и известным баритоном, как прославленный Мингетти, чего не отрицала Марта, которой Эмма отплатила откровенностью за откровенность и которая с удовольствием и в высшей степени благосклонно восприняла секрет Эммы относительно её кокетства с баритоном из разорившейся труппы. В глубине души немка сострадала своей подруге, потому что хотя она и сама неоднократно и без неудовольствия созерцала хорошую фигуру и облегающие штаны короля — неважно, какого — в той или иной опере, короля Мингетти, она не видела причин включать столь хорошо сложенного певца в категорию людей особенных и истинных людей искусства. Однако не следовало быть требовательной. Она-то, разумеется, была выше подобных пристрастий. Её страстью, помимо щекотки, было писать восторженные и конфиденциальные письма её любимым авторам; одни ей отвечали, другие — нет, однако вместе со своими эпистолярными исповедями она, как правило, посылала свой портрет, и некоторые писатели приходили в воодушевление, увидев, что эту неприятную душу облекает плоть аппетитной девицы, и вступали с ней в переписку, так что таким образом у неё было больше двух идеальных и платонических возлюбленных… по переписке. Кроме того, у неё был очень личный альбом, украшенный многими неизвестными и несколькими известными автографами, содержавшими ответы на всегдашние вопросики: «Какой ваш любимый цвет?» «А любимая добродетель?», «А любимый писатель?», и так далее, и тому подобное. Женщине, знавшей, например, что Листу* нравятся трюфели, и втайне плакавшей над сокровенными страданиями поэта из Молодой Германии*, должен был показаться не слишком мужественным, хотя и хорошо сложённым баритон из труппы Мокки.

А последний, в сопровождении Серафины и баритона, входил в залу в тот момент, когда завершал исполнение итальянского романса один местный любитель, по профессии часовщик и «сверхчувственный», как называли его шутники, тенор, потому что когда ему приходилось брать самые высокие ноты, у него исчезал голос, словно его уносили на воздушном шаре на пятое небо, и его не было слышно, как бы он ни жестикулировал; казалось, будто он говорит очень издалека — оттуда, откуда его можно было увидеть, но не услышать. Публика ещё исподтишка потешалась над сверхчувственным тенором, когда всеобщее внимание поневоле обратилось к созерцанию красоты Серафины, которая, потупив взор и дыша скромностью, а также очень хорошими и тонкими духами, подходила, одетая в чёрное, с большим шлейфом, и демонстрируя белейшие плечи и изумительные изгибы груди, к подножию помоста, где её ждал, чтобы подать ей руку, председатель клуба*, чтобы подняться с ней по двум ступеням, отделявшим её от пианино, и оставить её, предварительно наклонив, низко наклонив, голову, рядом с Мингетти, который, во фраке и парадном галстуке, пробегал белыми пальцами с розовыми ногтями по желтоватым клавишам, творя с этими октавами чудеса изысканного мастерства.

Бонис исчез; вскоре после этого он уже разговаривал с Мокки в соседней комнате. Непомусено и Кёрнер сопровождали Эмму и Марту; все они сидели в одном из первых рядов, которые всегда, в подобных случаях, предназначались опаздывавшим дамам, потому что те, кто, к своему стыду, приходили рано, садились подальше, там, где их не было видно, скрываясь, как от чёрта, от близости представления, как если бы, если они сели близко, он бы принял в нём участие. Не было недостатка в дамах, путавших певцов с фокусниками, выступления которых они видели в том же клубе, и не хотевших, чтобы у них, даже в шутку, сжигали платок или угадывали, о чём они мысленно хотели написать в письме.

Продолжение следует
olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Однако в чём Марта не признавалась — так это в том, что самое искреннее, самом сильное её пристрастие состояло в удовольствии от того, что её щекотали, особенно ступни её ног. Под мышками, по спине, по горлу её щекотали многие, в том числе и мужчины, но что касается ступней, то здесь, разумеется, ей лишь иногда удавалось находить тех, кто предоставил бы ей случай испытать подобные удовольствия: какую-нибудь служанку, с которой она откровенничала, какую-нибудь деревенскую подружку… и вот теперь — Эмму, от которой через два месяца общения она получила эту сибаритскую милость, которую дочь Валькарселя, умирая от смеха, с удовольствием ей предоставила. Ей и самой захотелось испытать это странное удовольствие, приводившее в такой восторг её подругу, но она не нашла в нём ничего приятного и, кроме того, не могла и секунды вынести ощущения, возбуждавшего её напрасно. Зато Эмма позволяла щекотать свою душу психологическими и литературными тонкостями подруги. Чего только она не узнала от этой женщины! Эмма и не подозревала, что в мире есть два вида существ — избранные и неизбранные, души особенные и души обывательские. Суть заключалась в том, чтобы быть душой избранной, особенной и, будучи ей... гулять напропалую; тогда уже не существовало ни расхожей морали, ни общественных связей, вообще ничего; достаточно соблюдать видимость, избегать скандала. Любовь и искусство были владыками духового мира, и привилегия идеальной, особенной женщины состояла в том, чтобы извлекать пользу из искусства для любви. Красивая, сентиментальная, поэтичная женщина-дилетантка была наградой для человека искусства, а удовольствие вознаграждать гения — самым прекрасным из тех, какими Бог удостоил свои создания. Ещё очень юной, в Саксонии, Марта была подругой прославленного музыканта, специалиста по органной музыке, а одного художника, подражавшего Рафаэлю, она удостоила милостей нежного, интимного свойства, хотя, разумеется, не в ущерб физической девственности, которую полагалось сохранить для, как она говорила, толстосума, за которого она без помех выйдет замуж. Потому что было необходимо быть богатой — и не ради чего-то, а ради того, чтобы иметь возможность удовлетворять эстетические потребности, которые обходятся дорого, потому частью эстетики должен быть комфорт, роскошная, искусной работы мебель, ложа в опере, если её дают, и так далее, и тому подобное. Её идеалом было выйти замуж за неотёсанного, но очень богатого человека и деньгами этого обывателя поощрять, покровительствуя им, великих людей искусства, приберегая свою любовь для одного или нескольких из них, потому что и верность одному-единственному тоже была пошлостью. Поскольку Марта читала много книг старинной испанской литературы, что было модным среди её образованных соотечественников, в пример своей теории она приводила героиню «Ревнивого эстремадурца»*, которая, не изменив, в прямом смысле слова, своему мужу, спала в объятиях красавчика Лоайасы*, согрешив только мысленно. Ревнивый эстремадурец оказался таким благородным, что умер, оставив супруге и всё своё состояние, и наказ выйти замуж за её возлюбленного, но поскольку современные, приземлённые мужья не столь великодушны, как Каррисалес, то особенная женщина должна выдоить из супруга денежный сок — и как можно скорее.

Продолжение следует
olga

Кларин. Его единственный сын. Роман. Перевод мой

Эмма и Марта быстро нашли общий язык; хватило всего нескольких недель частых встреч и разговоров по душам, и уже можно было услышать, как там, вдалеке, они громко и истерически хохочут в комнате дочери Валькарселя. А когда после этих шаловливых откровений с их секретами и непристойностями они представали перед мужчинами, перед Непомусено, Кёрнером и Бонисом, они улыбались улыбками, которые были для них паролями и едва скрываемыми насмешками над простофилями, неспособными проникнуть в тайны игривой и полной шушуканий дружбы испанки и немки. Марта кичилась тем, что у неё сложный характер, которого не понять обывателям; она много говорила об обывательской морали — но, разумеется, когда общалась с людьми, способными, как она полагала, её понять. Её веселье, её жажду играть, прыгать, вставать по ночам в рубашке, чтобы пугать служанок, бегать по дому и возвращаться в тёплую постель трепещущей от волнения и шумливого сластолюбия были контрастом (она говорила — антиподом*) её утончённой чувствительности, тому лунному свету, clair de lune*, который она таила в душе. Что ж, «тем хуже для дураков, неспособных понять эти противоречия». Она, как и её отец, была католичкой и делала вид, будто избрала манеру благочестия испанок как такую формулу выражения, о которой она мечтала, как если бы в религии её душа была испанской до того, как она появилась в Германии. Однако, как она полагала, её религиозности была присуща новая нота — та артистическая нота, которой она не находила в испанской даме. Марта, восторгавшаяся «Гением христианства»*, понимала его по-своему, смешивала его с готическим романтизмом* своих немецких поэтов и романистов, а потом всю эту смесь покрывала многоцветным слоем лака своей любви к декоративным искусствам и своего живописного зуда. Хотя и влюблённая в музыку, она любила цвет ради цвета* и придавала огромное значение голубому цвету Непорочного зачатия* и тёмно-каштановому цвету Богоматери Кармельской* и уже говорила и о Сикстинской капелле, что в те времена в Испании было неслыханным, и о диковинах, виденных ею во Флоренции и в других городах Италии, по которым она путешествовала со своим отцом.

Продолжение следует
olga

Баба Лиза (Рассказ)

I.

Бабу Лизу в деревне считали чудной, едва ли не дурочкой. Она была приветлива, но ни в какие посторонние толковища и коалиции ни с кем не вступала, ограничиваясь всегда интересующими население разговорами о погоде и о грибах, которых она не собирала. Баба Лиза была хрома, ходила с трудом, припадая на правую ногу, и её всегда сопровождала ещё более хромая, чем она сама, кошка Кузя, не имевшая левой лапы, которую от скуки переехали джипом пьяные охотники. Когда Лиза и Кузя шли, вернее, ползли к автолавке, они имели вид жалкий и трогательный, а на обратном пути Лиза, с полным рюкзаком на сгорбленной спине, брала Кузю на руки и, с трудом балансируя на своей хромой ноге, шла обратно. Проезжающие автолюбители смотрели на эту картину с изумлением и смехом, но никто не вызывался довезти двух этих юродивых до дому. А зачем?

Кем была Лиза до того, как она превратилась в бабу Лизу, никто не знал, потому что старожилы все перемёрли или разъехались, а их место заняли дачники, приезжавшие жарить шашлыки и запускать фейерверки, и только её дальняя соседка и ровесница, баба Нюра, говорила, что когда-то Лиза была музыкантом и даже писала музыку для кино. «Ври больше, — говорили ей. — Композиторы в таких халупах не живут». — «У неё дома есть пианино, электрическое», — парировала Нюра. «Ну и что? — отвечал ей мордатый правоохранитель Толик. — Я своему пацану тоже такое купил». — «И что, играет?» — спрашивала Нюра. «Неа, — отвечал Толик. — Расстрелял из пневматики. Молодец пацан, моя кровь; будет, как и папка, служить в органах. А на пианинах этих ваших одни только бабки и пидоры теперь и играют».

Продолжение следует