olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Когда Петра вышла из дома магистрала, он ощутил в себе нового человека — человека, который из мести ранит насмерть, ослеплённого страстью преступника — «убийцу, да, убийцу; она, та — только моё орудие, убийца — я. Но меня это не тяготит, нет… сто смертей для них, негодяев! Но что сделает дон Виктор? О какой такой старинной драме он вспомнит, чтобы как полагается отомстить за оскорбление? Сначала он убьёт её? Или прежде разыщет его?..»


На следующий день, 27 декабря*, дон Виктор и Непорочный должны были сесть в поезд, отправлявшийся в восемь пятьдесят на станцию Рока-Тахада, чтобы прибыть на побережье Паломареса примерно в половине десятого. Это было несколько поздно, чтобы начинать преследовать уток и авдоток, но не могла же железнодорожная кампания назначать специальный поезд для охотников. Так что теперь они вставали не так рано, как в прежние годы. Кинтанар заводил свой будильник так, чтобы его оглушительный звон раздавался ровно в восемь. Он молниеносно одевался, умывался, выходил в парк, где минуты две-три поджидал Непорочного, если его там уже не заставал. На всё это и на путь до станции уходило время, необходимое для того, чтобы оказаться на платформе за несколько минут до отправления товарно-пассажирского поезда.

От сладкого и глубокого, не частого для него сна, в то утро Кинтанар пробудился более испуганным, чем обычно, оглушённый пронзительным звуком этого металлического, быстрого и слишком сильного хрипа. С огромным трудом преодолев лень, он долго зевал и, решившись выпрыгнуть из постели, почувствовал, что его съёжившееся тело протестовало против тяжёлого и раннего подъёма. Сонливость и лень говорили ему, что, судя по всему, сегодня он встал раньше, чем в другие дни, что будильник бессовестно врёт и что никак не могло быть того часа, о котором свидетельствовал циферблат. Однако охотник не обратил внимания на такого рода софизмы и, не переставая разевать рот и потягиваться, направился к умывальнику, где разом окунул голову в холодную воду. Таким образом дон Виктор отвечал на подстрекательства бренной плоти, мечтавшей снова погрузиться в располагающие к праздности пуховые перины*.

Когда у него уже «немного прояснилось в голове», он беспристрастно признал, что в это утро лень одолевала его неспроста. «Судя по всему, сейчас действительно гораздо раньше, чем показывают часы». Тем не менее, он был уверен, что будильник не спешит и что он завёл его собственноручно, поставив его на тот же самый час, что и в прошлое утро. И всё-таки наверняка было гораздо раньше, чем это показывал будильник; никак не могло быть ни восьми, ни даже семи, о чём ему твердила сонливость, которая, несмотря на умывание, одолевала его снова, но ещё более властно об этом свидетельствовал скудный предутренний свет. «Солнце должно сегодня взойти в семь двадцать плюс-минус одна минута. Так вот солнце ещё не выходило, это несомненно. Правда, густейший туман и закрывающие небо пепельного цвета тяжёлые тучи делают утро темнее, но это и неважно: солнце ещё не всходило, что-то уж чересчур темно, и, судя по всему, нет даже и семи». Свериться по карманным часам он не мог, потому что вчера, когда он их заводил, обнаружилось, что их пружина лопнула.

— Лучше кого-нибудь позвать.

Он вышел в коридор в тапочках.


— Петра, Петра! — прошипел он, пытаясь крикнуть так, чтобы не шуметь.

— Петра! Петра!.. Ах, чёрт! Да как она может откликнуться, если её уже нет дома?.. Вот что значит привычка, проклятая привычка. Человек — это животное, наделённое привычками*.

Дон Виктор вздохнул. В глубине души он был рад, что освободился от этого свидетеля и почти жертвы его слабостей, и всё-таки, вспомнив теперь, что он напрасно кричит «Петра!», дон Виктор ощутил странную и поэтическую меланхолию. «Человеческое сердце, что поделаешь!»

— Серванда! Серванда! Ансельмо! Ансельмо!

Никто не ответил.

«Можно не сомневаться: ещё совсем рано. Ещё не пора вставать даже слугам. Но тогда что же? Кто мне перевёл часы вперёд?.. Двое сломанных часов за два дня!.. Беда не приходит одна...»

Дон Виктор опять засомневался. Разве слуги не могли проспать? Разве этот скудный свет не мог быть вызван густотой туч? Почему не доверить часам, если к ним никто не мог притронуться? И кому было выгодно переводить стрелки вперёд? Кто мог себе позволить подобную шутку? И вскоре Кинтанар убедил себя в обратном; ему показалось, что вполне могло быть восемь. Он поспешно оделся, взял флягу с анисовой*, сделал из неё глоток, как он это делал всегда, выходя на охоту, будучи заклятым врагом какао, и, забросив за спину набитый вкусными закусками мешок с провизией, спустился в сад по лестнице коридора, ступая, как всегда, на цыпочках, чтобы не нарушать тишину дома. «Слуг я приведу в чувство, когда вернусь. Лентяи! Теперь у меня ни на что нет времени… Непорочный уже наверняка в парке и ждёт меня с нетерпением...»

«Да, но если сейчас и впрямь восемь, то я ещё никогда в жизни не видел более тёмного дня. Да и туман, однако, не такой густой… нет… и туч на небе не очень много… Что-то я не понимаю…»

Кинтанар подошёл к беседке: именно здесь они и встречались... Странное дело! Непорочного там не было. Или он ходит по парку?.. Дон Виктор закинул ружьё за плечо и вышел из беседки.

И тут соборные часы лениво, словно зевая, прозвонили три раза.

Дон Виктор в задумчивости остановился и, поставив ружьё прикладом на сырой песок дорожки, воскликнул:

— Кто-то перевёл мне их вперёд! Но кто? Сколько сейчас времени — без четверти восемь или без четверти семь? И ещё эта темень!..

И, неизвестно почему, он почувствовал странную тоску («судя по всему, у меня тоже нервы»). Эта неопределённость его волновала и очень ему докучала; он не понимал её причины. «Какая же неопределённость? Раньше я был в ослеплении: этот свет не мог быть светом восьми часов утра; сейчас без четверти семь, это утренние сумерки, теперь-то я уверен… Но тогда кто мне перевёл будильник больше, чем на час вперёд? Кто и зачем? И, самое главное, почему этот пустяковый случай так глубоко меня волнует? Я что-то предчувствую? Почему мне кажется, что я заболею?..»

И Кинтанар снова пустился в путь: он шёл по направлению к дому, видневшемуся среди безлистых ветвей деревьев, теснившихся в этой части парка. Он услышал шум, показавшийся ему скрежетом осторожно открываемой балконной двери; сделал ещё два шага вперёд среди стволов, мешавших ему узнать, что это такое, и, наконец, увидел, как кто-то закрывал балкон его дома и как казавшийся очень высоким мужчина спускался вниз, держась за железные прутья и нащупывая ногами оконную решётку первого этажа, чтобы на неё опереться, а потом спрыгнуть на кучу земли.

«Это балкон Аниты».

Мужчина закутался в плащ с пунцовым отворотом, и, обходя стороной посыпанные песком дорожки, перескакивая через цветочные клумбы, а потом вприпрыжку перебегая по газону, он добрался до стены, до того угла, который выходил в переулок Трас-ла-серка. Одним прыжком он вскочил на прислонённый там к забору полусгнивший бочонок, взобрался как по лестнице по торчавшим между камней обломкам шпалеры и, благодаря своим очень длинным ногам, очутился верхом на стене.

Дон Виктор следил за ним издалека, из-за деревьев. Не задумываясь, инстинктивно, как на охоте, Кинтанар взвёл курок ружья, но не прицелился в беглеца. Сначала он хотел его узнать, не довольствуясь догадкой.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Однако хитрая девица, умевшая, когда это было ей выгодно, себя сдерживать, взяла себя в руки и теперь и, переменив тон и стиль, извинилась, затаила свою досаду и сказала, что это всё превосходно, что она сама попросит расчёт и с удовольствием уйдёт — но не в гостиницу, а в другой дом, туда, куда ей предложили, но пока она не может сказать, куда. Впрочем, они останутся друзьями, и если барину, то есть дону Альваро, она потребуется, то она к его услугам; потому что верность есть верность, а что до молчания, то — могила. Ведь она это сделала из симпатии, зачем скрывать, к одному человеку и из жалости к другому человеку — к женщине, которая замужем за полоумным, никчёмным и чокнутым стариком и которую нельзя не пожалеть.

Петра снова обманула Месию и даже позволила ему новые, в знак благодарности, ласки, которые, он себе поклялся, будут последними — ради экономии, на которой он был помешан.

В тот вечер в клубе дон Виктор узнал, что на следующий день Петра попросит расчёт и уйдёт.

Какая радость! Кинтанар вздохнул с силой кузнечных мехов и обнял своего друга. «Я обязан вам тем, что дороже жизни — спокойствием моего домашнего очага».

...Дон Фермин, укутав ноги старой матушкиной шалью, работал у себя в кабинете: он писал при белесом и монотонном свете облачного утра. Его отвлёк шум; он поднял глаза и посреди дверного проёма увидел донью Паулу — бледную, бледнее обычного.

— Что там, матушка?

— Здесь эта Петра, горничная Кинтанара; она хочет с тобой поговорить.

— Поговорить со мной?.. Так рано? Который час?

— Девять… Она говорит, что это срочно… Похоже, она напугана… у неё дрожит голос…

Магистрал стал таким же бледным, как его мать и машинально встал.

— Пусть входит, пусть входит...

Донья Паула развернулась и, прежде чем выйти в коридор, ласково посмотрела на сына сострадательным взглядом матери.

— Входи… — сказала она Петре, которая, вся в чёрном, ждала, опустив голову на грудь.

Донья Паула буравила служанку взглядом, пытаясь выведать её тайну. Что бы это могло быть? Она немного подумала… уже почти решилась спросить... но, сдержавшись, повторила:

— Давай, детка, входи.

«Детка, — подумала Петра. — Значит, она хочет, чтобы я осталась в их доме; моя судьба обеспечена».

— В чём дело? — крикнул магистрал, приближаясь к служанке, словно бросившись наперехват новостям…

Петра увидела, что они одни... и принялась рыдать.

Дон Фермин скорчил нетерпеливую гримасу, но Петра её не увидела, потому что её глаза были опущены. Каноник хотел заговорить, но не смог: он почувствовал, что его горло стиснули железные руки, что его трясёт, а по позвоночнику и ногам пробегает лёгкая, холодная и непрекращающаяся дрожь.

— Живее! В чём дело?.. — смог он, наконец, спросить.

Не переставая стенать, Петра сказала, что ей необходимо перед ними исповедаться, что она не знает, хороший ли это поступок или грех — то, что она собирается сделать, что она хочет служить ему, служить своему хозяину, служить Богу и что, в конечном счёте, религия — это ещё и интерес ближнего, но… она боится… не знает, должна ли она…

— Говори… говори!.. Я же тебе сказал: говори скорее... В чём дело, Петра?.. В чём дело?.. — дон Фермин незаметно опёрся рукой на стол. Наступило молчание. — Говори же, Бога ради...

— Мне исповедоваться?..

— Говори, Петра… скорее…

— Сударь, я пообещала сказать вам… всё…

— Да, всё: говори.

— Но теперь я не знаю… не знаю… должна ли я…

Дон Фермин подбежал к двери, запер её изнутри и, быстро вернувшись, бесцеремонно крикнул, с силой сжав руку горничной:

— Хватит притворяться: говори, или я вырву из тебя слова!

Петра, изображая смирение и страх, взглянула ему прямо в глаза… «Интересно посмотреть, какую рожу скорчит этот каноник, когда он узнает, что дамочка ему изменяет».

И Петра без околичностей сказала ему, что своими глазами она видела такое, чему бы никогда не поверила. Этот дон Альваро, лучший друг хозяина, который днём неразлучен с доном Виктором… по ночам влезает через балкон в комнату хозяйки и не выходит оттуда до рассвета. Она сама видела его однажды ночью, думая, что ей это снится, и поэтому стала следить, надеясь так рассеять кое-какие подозрения, но… ах, это оказалось правдой, чистой правдой… «Этот негодяй совратил хозяйку, эту святую… Не зря же дон Фермин боялся!..»

Петра продолжала говорить, но Де Пас её уже не слушал.

Как только дон Фермин понял, о чём речь, он, прежде чем услышать те жестокие слова, которыми белокурая распутница расписывала, как ветустанский донжуан штурмовал особняк Осоресов, повернулся на каблуках, как если бы он собирался упасть в обморок, сделал два неверных шага, подошёл к балкону и прислонился лбом к его стеклу. Казалось, будто он смотрит на улицу. Но его глаза были закрыты.

Он слушал Петру, но почти не понимал её болтовни; его раздражала трескотня её пронзительного и плаксивого голоса, а не то, что она говорила: это уже не доходило до внимания каноника; он хотел приказать ей замолчать, но не мог; он не мог говорить, не мог двигаться…

Петра сказала всё, что хотела. Когда она замолчала, слышались только приглушённые шумы улицы — стук колёс ехавшего где-то далеко-далеко экипажа и голос бродячего торговца, во весь голос рекламирующего полотенца и тонкие кружева.

Магистрал думал о том, что ледяное стекло, к которому он прижимался лбом, казалось ножом, разрезавшим его мозги. А ещё он думал о том, что его мать, внушив ему мысль о сутане, сделала его таким несчастным, таким жалким и что только он один в мире достоин жалости. А ещё вместе с сыростью ледяного стекла в его мозг проникала пошлая, ложная и циничная мысль сравнивать клирика с евнухом. «Да, я как влюблённый евнух — нечто достойное насмешек, нечто отвратительное в своей нелепости… Моя жена, Председательша, а она моя жена, моя законная жена — но не перед Богом, не перед людьми, а перед нами обоими и, прежде всего, передо мной, перед моей любовью, перед моей железной волей, перед всей нежностью моей души; Председательша, сестра моей души, моя жена, моя супруга, моя смиренная супруга… она меня обманула, она меня обесчестила, как какая-нибудь скверная женщина, а я, жаждущий крови, изнывающий от желания схватить негодяя за горло и задушить его моими собственными руками, зная наверняка, что могу это сделать, могу его победить, растоптать, забить его ногами, растерзать его на куски, оставив от него одну пыль, один ветер; я, повязанный по ногам этой позорной тряпкой, как каторжник, как коза, как пасущаяся на лугу, без привязи, кляча; я, ничтожнейший поп, пародия на мужчину, переодетый анафродитом* — я должен молчать, прикусить себе язык, повязать себя по рукам, заткнуть свою душу кляпом; я должен скрутить себя, а не его, этого негодяя, этого труса, который плюёт мне в лицо, потому что у меня связаны руки… А кто меня повязал? — Весь мир… Двадцать веков религии, миллионы духовных слепцов и ленивцев, которые не видели абсурда, потому что он не причинял им боли, и которые величием, самоотверженностью, добродетелью называли то, что было несправедливой, дикой, глупой и, самое главное, жестокой… да, жестокой пыткой… Сотни пап, дюжины соборов, тысячи городов, миллионы камней храмов, крестов и монастырей… вся история, вся цивилизация, весь этот свинцовый мир навалились на меня, на мои руки, на мои ноги; это мои кандалы*… Ана, посвятившая мне свою душу, верность сверхчеловеческой любви, обманывала меня, как идиота-мужа, плотского и грубого… Она бросила меня, чтобы отдаться ничтожному щёголю, фату, красавчику из сусального золота, гипсовому болвану… пустой внутри статуе!.. А люди даже и пожалеть меня не могут, и мать, которая думает, что она меня обожает — даже она не может меня утешить своей лаской и своими слезами… Если бы я умирал, то матушка валялась бы у меня в ногах, раздирая на себе волосы и отчаянно рыдая, но для этого, что гораздо хуже смерти, гораздо хуже вечного проклятия… для этого у матушки нет ни слёз, ни объятий, ни отчаяния, ни даже взгляда… Я не могу говорить, а она не может, не должна догадываться… Не остаётся ничего, кроме как исполнять высший долг — таиться и молчать… ни единой жалобы, ни единого жеста!.. Мне хочется побежать, отыскать предателей, убить их… Хочется? Ну так молчи: тебе нельзя ни рукой пошевелить, ни переступить порога… Зато совсем скоро тебе придётся идти на молитвенное собрание! А, может, и служить обедню… принимать Господа*… Как же!» Епархиальный судья почувствовал, что внутри у него раздаётся хохот Люцифера; да, у него внутри хохотал дьявол… и этот звучавший где-то глубоко, исходивший из живота, из груди смех его душил... Он от него задыхался!..

Ударом кулака он распахнул балкон; холодный сырой воздух принёс ему отдалённое представление о действительности, и магистрал услышал осторожное покашливание Петры, которая выжидала там, сзади, впиваясь взглядом в его затылок.

Дон Фермин закрыл балкон, обернулся и ничего не понимающими, как у идиота, глазами посмотрел на блондинку, утиравшую подлые слёзы. «Разве мне не нужно орудие, чтобы бороться, чтобы вредить? Так вот это — единственное, которое у меня есть».

Петра стояла неподвижно, молчала и ждала приказа, чтобы услужить своему хозяину.

Наблюдая за страданиями каноника, она испытывала сладострастное упоение, но ей хотелось большего, хотелось продолжать своё дело, хотелось, чтобы ей приказали вонзить в душу хозяйки, этой гордячки, все те иголки, которые она только что вонзила в плоть обезумевшего клирика.

Медленный, хриплый и словно матовый голос, звучавший, казалось, не в кабинете, голос чревовещателя, спросил её:

— А что ты собираешься делать… теперь?

— Я?.. Да уйти из того дома, сударь…

«Так он не хочет играть в открытую? — подумала Петра. — Ну тогда пускай страдает. Ничего, он ещё бросится искать меня там, где мне хочется, чтобы он меня искал».

— Уйти из этого дома, — повторила она. — А что мне ещё делать? Я не хочу потакать позору хозяина своим молчанием. Помочь я ничем не могу, но могу уйти из этого дома.

— А тебе разве… нет дела до чести дона Виктора? Так-то ты платишь за хлеб… который столько лет ела…

— Но что же я могу для него сделать, сударь?

— Если уйдёшь, ничего.

— Так они меня выгоняют.

— Они?

— Да, они; вчера дон Альваро… потому что это он там распоряжается... потому что хозяин ослеп и смотрит его глазами… дон Альваро выставил меня на улицу. Сегодня я должна уволиться. Он предложил мне место в гостинице, но лучше уж я останусь на улице…

— Ты, Петра, будешь служить здесь, — ответил он замогильным голосом, безуспешно пытаясь придать ему мягкость.

Петра опять разрыдалась. «Как мне отплатить за такую милость?», и так далее и тому подобное.

Это умиление облегчило заключение сделки: понемногу — каждый по-своему — уступая в своём упрямстве, они мало-помалу приближались к бесчестному соглашению, к мерзкой и подлой интриге. Сначала они ещё симулировали щепетильность, ссылались на святые интересы, но потом забыли эти формулы, и в конце концов магистрал пообещал девице обеспечить её судьбу, исполнить её тщеславные желания, а она пообещала открыть глаза Кинтанару на его позор настолько очевидным и осязаемым образом, что этому господину, если у него в жилах течёт кровь мужчины, придётся покарать предателей так, как они того вполне заслуживали.

Завершая это совещание, они говорили как два сообщника трудного преступления. Магистрал избегал лишних слов — но не тех, которые проясняли его замысел. «Что тебе сделать, чтобы болвану Кинтанару открылся этот позор? Рассказать ему обо всём? Нет, это не годится. Послать анонимку? Нет, это рискованно…»

— Зачем это? Нет, сударь, ничего такого не надо; это должен увидеть он сам, — твердила, забыв своё притворство, Петра, испытывая поистине художническое удовольствие.

Здесь были два страстных преступника и ни одного свидетеля позора; каждый видел свою собственную месть, а не преступление другого и не постыдность их сговора.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Оставалось только самое худшее: убедить Председательшу открывать балкон. Поскольку ей нельзя было говорить о гарантиях безопасности, которые имел в этом доме дон Альваро, он ничего (или почти ничего) не мог возразить на её доводы, касавшиеся возможных подозрений противной Петры. Однако в итоге дон Альваро, победивший в большом, победил и в малом: Ана в конце концов поняла, что невозможно (а, пожалуй, и нелепо) отказываться принимать в своей спальне мужчину, которому она отдалась полностью. Чистота супружеского (или лучше сказать, бывшего супружеского) ложа стоит дорого, но разве чистота самой супруги не стоит дороже? Эти софизмы, страсть и настойчивость просьб принесли победу Месии; ему не удалось унять опасения Аны, которой при каждом шорохе чудилась слежка Петры, но ему нередко удавалось заставлять её забывать обо всём, чтобы наслаждаться любовным упоением, которым он умел окутывать её, как облаком, отравленным опиумом.

И так проходили дни; Ану пугало, как быстро после падения она оказалась способной принимать в своей спальне мужчину — и это она-то, умевшая, прежде чем пасть, столько лет бороться.

В тот рождественский вечер Петра, убрав кофейный сервиз, вышла из дому и направилась в дом магистрала.

Там её встретила донья Паула. Теперь они были очень хорошими подругами. Матушка епархиального судьи знала о глубокой симпатии между Тересиной и горничной Председательши, а от теперешней служанки барчука, своего сына, она знала, что именно Петрой дон Фермин предполагал заменить Тересину в тот уже недалёкий день, когда последняя получит вышеупомянутую награду — покинуть дом замужней, чтобы управлять некими владениями семейки судейских. Донья Паула, понимавшая с полуслова и даже не нуждавшаяся в словах, желающая — в соответствии со своей неизменной политикой — удовлетворить это желание сына и удовлетворить его аккуратно, в безукоризненной форме, его предвосхитив, решила проявить инициативу и самой предложить Петре это место, о котором так мечтала белокурая распутница. Предложение было сделано в тот вечер. Тересина собиралась покинуть дом со дня на день. Петра приняла предложение, не раздумывая, дрожа от радости. До тех пор, пока она не вернулась в особняк, ей не приходило в голову подумать, что это её счастье приносило несчастье многим и до некоторой степени — вред ей самой. Прощай любовь с доном Альваро — любовь, с каждым разом всё более скудная, на которую миловидный развратник скупился всё больше, всё чаще давая чаевые и всё дороже ценя свои ласки. И всё-таки это была любовь по-господски, и Петра ею гордилась. Что же делать? Какие тут могут быть сомнения: проявить благоразумие и, сорвав вожделенный плод, занять это тёплое местечко, этот каноникат*, дом магистрала. А для этого было необходимо пустить под откос всё остальное, перерезать ту нить, которую она держала в руке и на которой висели честь, спокойствие, а, может, и жизнь нескольких человек. Подумав об этом, Петра пожала плечами. Ей представилось, будто она видит, как падает и разбивается Председательша, как падает и разбивается магистрал, как падает и превращается в лепёшку дон Виктор и как сам дон Альваро катится по полу, разбиваясь на кусочки. Но это и неважно: момент настал. Если не воспользоваться этим случаем, то вакантное место Тересины может занять другая, и тогда… прощай будущая жизнь по-господски! Не оставалось ничего другого, как только занять это место — и занять его немедленно. Но тогда ей придётся всё рассказать епархиальному судье, потому что, покинув тот дом, она уже не сможет там ни шпионить, ни помогать платившему ей человеку открывать глаза этому идиоту дону Виктору, который, естественно, наверняка захочет отомстить и покарать виновных — а именно это будет нужно канонику, раз уж он, с его мантией, не сможет пойти и вызвать на дуэль дона Альваро. В этих делах Петра разбиралась прекрасно, потому что она читала фельетоны* из стопки газеты «Новедадес»*, оставшейся после доньи Анунсьи на чердаке, и потому знала, кому и кого положено вызывать на дуэль в случае, если раскроются любовные похождения замужней дамы. На дуэль вызывает муж, а не незадачливый кавалер — и уж тем более, если он священник. Тут нет никакого сомнения: когда настанет критический момент, магистралу она будет нужна в особняке… Если она уйдёт оттуда раньше и потом ему не пригодится, то он может вышвырнуть её из дома за ненадобностью. Надо было сделать всё быстро, немедленно. Но что? Совершить предательство — это само собой… но как?

Об этом она и думала, когда уже в темноте вошла в столовую, чтобы приготовить лампу. И тут она почувствовала, что кто-то схватил её за талию и поцеловал в затылок.

«Это он, тот… Бедненький, он и не знает, что его ждёт!»

Поговорив с Аной, дон Альваро отослал её прочь и остался один в столовой, чтобы «атаковать» Петру, и, перемежая слова ласками, тяготившими с каждым днём его всё больше, предложил ей поменять хозяев. Он был не уверен, что в гостинице есть вакансия, но там распоряжался он, и он сам создаст эту вакансию. Со всей дипломатией, которую только мог пустить в ход человек, считавший себя в первую очередь политиком и являвшийся профессиональным соблазнителем, Месия предложил горничной новую должность, «которая будет презабавной и прибыльной как мало какая другая». Дон Виктор её боится; донья Ана — тоже (каждый — по своей причине), а ему, дону Альваро, будет гораздо лучше, если она согласится покинуть дом.

«Видишь ли, детка, ты совершила ошибку, обращаясь с хозяйкой заносчиво и дерзко. Это и само по себе плохо, но, кроме того, это её напугало, заставив подумать, что ты кое-что знаешь и злоупотребляешь своим секретом; это напугало и его, и он боится, что ты проболтаешься. Но это вредит, как ты понимаешь, и мне, потому что… ты же понимаешь… если она напугана... опасается… расплачиваться приходится мне. Ты мне в этом доме уже не нужна, потому что теперь я уже вхожу и выхожу без провожатых… а там… в гостинице ты можешь быть нам полезна… Кроме того…»

Кроме того, дон Альваро понимал, что он уже не может платить Петре за её услуги любовью, потому что необходимость её экономить становилась с каждым днём всё больше и больше, но когда он переправит девицу в гостиницу, другие её постояльцы, жадные до такого рода лакомств, её развлекут, а он будет впредь расплачиваться чаевыми. Одним словом, Петра в особняке Осоресов по многим причинам ему уже мешала. Однако приводить ей эти причины было невозможно.

— Вот что, дон Альваро, — сказала Петра, которая, несмотря на своё недавнее решение, почувствовала себя глубоко уязвлённой в своей гордыне, — вам не стоит идти на такие хитрости, убеждая меня уйти из этого дома.

— Ну что ты, детка, но если ты меня не так поняла, я не настаиваю…

— Нет, сударь, это вы не даёте мне объясниться… Я и сама хочу отсюда уйти, вот именно… но насчёт того, чтобы мне уходить в гостиницу… это уж нет. Одно дело — это мои собственные прихоти, моё расположение… понимаете? И совсем другое — когда тебя дарят приятелям, пользуются тобой и так и сяк… и…

— Ну что ты, Петрика, да ничего подобного; я ради твоего же блага…

Дон Альваро понижал голос, а Петра его повышала.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Петра пообещала рассказывать обо всём, что бы ни случилось. Она сделала вид, будто даже не помнит кое-каких обещаний иного порядка, сорвавшихся с уст дона Фермина в пылу неожиданного свидания того проклятого утра в Виверо, которого он стыдился. Когда дон Фермин увидел, что Петра будет с удовольствием служить ему за деньги, он ещё больше пожалел о том, что сначала вступил на абсурдный, постыдный путь совращения… нелепого совращения. Это приключение, напоминавшее ему интрижки прошлых лет, теперь заставляло его краснеть, поскольку в какой-то мере оно противоречило конструкции из тех софизмов, которыми он объяснял свою страсть к Председательше. «Чистейшая любовь, которую я испытываю, оправдывает всё». «Но согласуется ли эта любовь с такими приключениями, как в лесу? Конечно, нет», — говорила ему совесть. Потому-то Петра и была ему теперь так противна. Но у него не было иного выхода, кроме как прибегнуть к её помощи.

Петра была счастлива в этой жизни запутанных интриг, конец нити клубка которых был только у неё. Пока что тем, кому она верно служила, был Месия: он платил ей любовью, хотя и не отличаясь, в своих платежах, особой расторопностью, и она помогала ему, как могла, потому что помогать ему значило удовлетворять собственные желания — уничтожить хозяйку, держать её в страхе и жестоко посмеяться и над хозяином, этим идиотом, и над проклятым каноником. Однако на потом хитрая девка оставляла за собой право предать дона Альваро и помочь своему хозяину — тому, кто платил и кому предстояло сделать её барыней — дону Фермину. Но когда это произойдёт? Там будет видно. Если дон Альваро не будет вести себя хорошо, то эта возможность, этот случай может представиться. Или если она утомится, или если Тересина оставит место, и из страха, что его может занять какая-нибудь другая, ей будет выгодно сбежать. А ещё ей может быть выгодно пустить всё под откос. Но пока дон Фермин не узнавал от Петры ничего, кроме неопределённых сведений, достаточных для того, чтобы держать его всю жизнь, как на иголках, чтобы заставлять его жить, как буйно помешанного, который к тому же мучался, скрывая свою ярость перед людьми (а перед доньей Паулой — в особенности).

Так что если дон Альваро имел все основания говорить: «Бедная Ана, она ничего этого не знает!», то и Петра могла воскликнуть: «Бедный дон Альваро, он не знает и четвёртой части того, что для него так важно!»

Председатель ветустанского клуба не считал зазорным обманывать Председательшу. По его мнению, было вполне справедливо уважать щепетильность этой начинающей прелюбодейки (ещё одно циничное выражение обольстителя), которая не могла согласиться на то, чтобы воспользоваться услугами Петры как укрывательницы, но было справедливо и то, что он, не сказав этого донье Ане и делая вид, будто и он тоже не доверяет горничной, пользовался её услугами, ценными в таких обстоятельствах. Вопрос заключался в том, чтобы каждую ночь проникать в комнату Председательши через балкон. Это легко сказать, но исполнение было чревато серьёзными трудностями. Куда выходит балкон её уборной? В парк. Как можно проникнуть в парк? Через дверь. Но у кого есть ключ от двери? Один ключ у Непорочного, на этот ключ рассчитывать нечего. А другой? У дона Виктора. Его можно было у него выкрасть, но Петра сказала, что она на это не пойдёт и что если в этом деле будут замешаны ключи, то оно станет щекотливым и может её скомпрометировать. Было бы лучше, если бы барин перелезал через стену. И действительно: ноги у Месии были очень длинными. Таким образом разыграть комедию будет лучше: если донья Ана будет уверена, что дон Альваро перелезает через стену, то ей уже не так легко заподозрить, что у него в доме есть сообщники. А уж потом добраться до места под балконом, вскарабкаться по решётке первого этажа и влезть на железные перила для такого ловкача будет совсем просто.

Всё это дон Альваро проделывал без прямой, непосредственной помощи Петры, так что донья Ана находила весьма правдоподобным всё, что её любовник говорил об ухищрениях, с помощью которых он проникал в её комнату. Петра же была нужна для того, чтобы быть начеку и не допустить, чтобы дона Альваро застали врасплох ни при входе, ни при выходе, а также для того, чтобы так исхитриться, чтобы донья Ана поверила, будто ей, горничной, всю ночь не представлялось никакой возможности заметить присутствие любовника. А ещё она была там для того, чтобы при случае крикнуть, подав сигнал тревоги, и чтобы согласовывать часы. В услугах Петры было нечто от ответственности начальника железнодорожной станции. Дон Альваро знал (потому что в этом ему признался дон Виктор), что, как только наступало время, экс-председатель и Непорочный уходили на охоту раньше, чем это думала Ана. Петре было поручено будить хозяина, потому что Ансельмо неизменно спал и не выполнял порученного. В условленное время Непорочный приходил в парк, лаял и… дон Виктор спускался вниз. Со временем дон Томас стал жаловаться на то, что его лай не всегда будил ни хозяина, ни служанку и что ему приходится долго ждать, и потому во избежание ссор и долгих ожиданий было решено, что Креспо и Кинтанар будут приходить в парк одновременно, и тогда никому не придётся лаять. Для большей надёжности дон Виктор купил себе будильник, звон которого был подобен грохоту землетрясения, и благодаря этому, как он говорил, «автоматическому предупреждению» приходил теперь на встречу в установленное время. Почти каждое утро Кинтанар и Креспо оказывались в парке в один и тот же час. Поезд, увозивший их к морским берегам и горам Паломареса, в этом году выходил чуть позже, и им не приходилось вставать до рассвета.

Всё это было нужно знать дону Альваро, чтобы не рисковать столкновением на путях с Непорочным или даже с самим доном Виктором, который сам, не ведая, что он делает, рассказал ему о времени своего выхода, а всё остальное, что ему было нужно знать о деталях, ему сообщила Петра. Таким образом, бояться было нечего. Определённые трудности были связаны с тем, как перелезать через стену, но однажды ночью с наружной стороны, в пустынном переулке Трас-ла-серка, донжуан, переложив несколько камней и отколов извёстку, соорудил в стене, ближе к углу, две-три хорошо замаскированные ступеньки. Кроме того, он сделал, тоже их замаскировав, несколько мнимых трещин или щелей, позволявших ему опираться и помогавших взбираться. Так было преодолено главное препятствие. С внутренней стороны всё было устроено проще простого. Старая бочка, небрежно прислонённая к стене, и обломки шпалеры оказались достаточными ступеньками — которых никто бы и не заметил, — для того, чтобы дон Альваро поднимался и спускался со стороны парка так быстро, как этого могли бы потребовать обстоятельства. Эту замаскированную лесенку дон Альваро сравнивал с теми спичечными коробками, на этикетках которых пишут такого рода популярные надписи: «Где здесь пастушка?», «Где была лестница?»: стоит только увидеть её хоть раз, ничего другого уже не увидишь, однако тому, кому её не покажут, она и не показывается*.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Лучше всего он это понял тогда, когда ему пришлось как следует побороться за то, чтобы гнездо прелюбодейной любви перенести в особняк Осоресов. Ана этому противилась, плакала, умоляла… «Нет, Альваро, нет, только не это. Ради Бога, нет! Никогда!» И она много дней не поддавалась мольбам любовника, сетовавшего на то, что он наслаждается её любовью урывками, второпях и в неудобной обстановке. Почти всегда они встречались в доме Вегальяны, и там их ласки были тайными и поспешными, но спокойно, часами наслаждаться сладостной близостью было невозможно, если не найти место, менее подверженное риску быть испуганными, прерываться и таиться. Ана отказалась приходить на свидания в любовное гнёздышко, которое обещал найти Альваро, да и сам Альваро признавался, что такого рода гнёздышко трудно отыскать в таком отсталом городе, как Ветуста. Кроме того, место, которое он мог бы найти, в конце концов должно было показаться ей отвратительным, а поскольку воображение оказывало на Ану такое сильное влияние, то презрение к пристанищу могло бы вызвать у неё и отвращение к адюльтеру… Не оставалось ничего другого, как сделать прибежищем особняк Осоресов. Это было самым надёжным, самым спокойным, самым удобным. Альваро понимал сомнения Аны, но решил их преодолеть и преодолел. Однако если были преодолены — благодаря страсти — препятствия чисто морального порядка, мистические колебания (как говорил про себя Альваро, употребляя столь же неуместное, сколь ужасно циничное выражение), то вызванные страхом материальные неудобства создавали гораздо более значительные трудности. Дону Альваро приходило в голову, что если не сделать своей союзницей служанку (а ещё лучше — горничную), то всё окажется если не невозможным, то очень трудным, однако он даже не осмелился предложить Аните свою идею: он видел, что она, всегда недоверчивая, испытывает к Петре едва скрываемую антипатию. Кроме того, он понял, что для Председательши подобного рода приключения слишком уж новы, чтобы она могла дойти до такого цинизма, чтобы прибегать к помощи служанок, а тем более зная, что их домогается её муж.

Однако другое дело — завоевать служанку так, чтобы об этом не узнала хозяйка. Разве Петра не была очень похотливой? Разве приключение с подвязкой и другие, о которых ему было известно, не доказывали, что расположить эту девицу в свою пользу было очень легко? Да, доказывали. Сказано — сделано. И, в отсутствии Аны и дона Виктора, дон Альваро — за дверями, в коридорах, где только мог — принялся атаковать Петру, которая сдалась гораздо быстрее, чем он ожидал. Однако существовало одно очень серьёзное неудобство. Девице заблагорассудилось стать (или притвориться) бескорыстной, предпочесть безумные любовные игры чаевым и предложить свои услуги — посредством деликатнейших недомолвок и добрых дел — в обмен на любовь, растрачивать которую Месии не позволяли обстоятельства. «Бедная Ана, что она знает обо всех этих осложнениях!» Но и дон Альваро не был осведомлён настолько, как он полагал. Например, он не знал, что Петра могла позволить себе роскошь хорошо ему служить, не думая о выгоде и не требуя иной платы, кроме любви, транжирить которую ветустанский верховод уже не мог. Петра не была против подлого металла, да и тщеславное желание улучшить своё положение и даже, как она умела выражаться, сферу было довольно сильной страстью в её душе, сверху донизу алчной, но в Месии она искала не этого: она любила его и за красоту, и потому, что хотела, на свой лад, посмеяться над хозяйкой, которую Петра ненавидела как «ханжу, красотку и гордячку». Она любила Альваро из тщеславия, а что до того, чтобы служить ему в том, что ему требовалось, то это её тоже устраивало, чтобы удовлетворить свою самую сильную (пожалуй, после похоти) страсть, страсть мести. Прикрывая теперь любовные отношения Месии и Аны, она мстила «этому идиоту дону Виктору», который брался компрометировать девушек, ничего в этом деле не понимая; мстила самой Председательше, которая, благодаря ей, всё падала и падала в бездонную яму и которая, хотя лицемерка этого не знала, находилась во власти служанки, имевшей возможность в удобный для неё день всё раскрыть. Хозяйка была у неё в ногтях — чего ей ещё желать? Каждую ночь по несколько часов кряду честь, а, может, и жизнь хозяина висели на ниточке, которую она, Петра, держала в руке, и если ей того захочется, если ей заблагорассудится, то — бац! — всё сразу и рухнет… всё пойдёт прахом. И, как если бы это для Петры было не удовольствием и не триумфом, а тяжким трудом и бременем, первый красавец Ветусты платил ей за услуги любовью барчука — а именно такую любовь она всегда смаковала с особенным удовольствием в силу той страсти ко всему «господскому», которая всегда ею владела. Но, кроме этого, порочная девица упивалась местью куда более смачной, чем все вышеперечисленные. А магистрал? Магистрал хотел её обмануть, сделал её своей; она ему отдалась, полагая, что сразу же перейдёт на место, которому она завидовала в Ветусте больше всего — на место Тересины. Петра знала, как хорошо донья Паула пристраивала всех, какое-то время служивших в её доме горничными. Тересина, которая, как надеялась Петра, очень скоро выйдет замуж за симпатичного парня и заживёт «как барыня» в качестве жены управляющего кое-какими имениями хозяина, — Тересина, поведала ей о том, чего она не могла видеть и о чём не могла догадываться; Тересина раскрыла ей глаза и заставила глотать слюнки; Петра понимала, что дом магистрала — эта самая верная дорога к тому, чтобы выйти замуж и стать барыней или почти барыней… Случай представился: после прогулки в день святого Петра она полагала, что всё будет делом нескольких недель, надо только выждать случай; скоро Тересина, хорошо пристроившись, покинет этот дом, и она, Петра, займёт её место… Но этого не случилось: магистрал больше не домогался Петры; когда ему было нужно с ней поговорить, разговор не касался вопросов, интересовавших её непосредственно; речь шла о том, чтобы… какой стыд!.. купить её как шпионку. Правда, епархиальный судья пообещал ей в скором времени устроить её на место Тересины, со всеми преимуществами, которыми пользовалась и ещё воспользуется её подруга; и всё-таки он её он обманул (или, лучше сказать, она сама обманулась), но гордая блондинка не хотела этого признавать. Дело в том, что, по её мнению, магистрал уже давно был любовником доньи Аны, а сцену в лесу Виверо тщеславная служанка истолковала как победу своей красоты, заставившей каноника пасть и совершить грех неверности. Петра полагала, что теперь дон Фермин любит её после того, как он любил её хозяйку: она видела много такого рода капризов. Когда же она убедилась, что дон Фермин, как бы он ни таился, был безумно влюблён в Председательшу и рвал и метал от ревности, что он совсем не был её любовником и что она, Петра, была нужна ему как орудие, в ней подняли мятеж гнев, зависть, гордыня и похоть, прыгавшие, как змеи. Однако Петра их на время уняла, притворилась ничего не понимающей и пока что удовлетворила лишь свою алчность. Она приняла предложения каноника. Да, она перейдёт в дом дона Фермина в день, когда будет необходимо покинуть особняк Осоресов, однако до тех пор будет оказывать там услуги за хорошее вознаграждение — гораздо более существенное, чем она могла подумать. Каноник будет знать всё, что там происходит: принимает ли донья Ана гостей, кто входит в дом, когда дона Виктора там нет, или кто остаётся после того, как хозяин уйдёт… и так далее и тому подобное.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Месия объяснил Председательше, в чём дело. Он рассказал ей обо всём и даже больше, чем обо всём. Покушения несчастного дона Виктора стали для Председательши, благодаря клевете Альваро, законченными преступлениями. Однако грубости служанки она приписывала не этому; она боялась, что Петра обнаружила её связь с Месией и что это высокомерие, этот постоянный вызов, выражавшийся в её взглядах, в её улыбках, в её гримасах, был угрозой открыть дону Виктору её тайну.

— Ну, видишь: это совсем не то, чего ты, глупышка, боялась… Вполне возможно, вероятно, что бедняжка ничего не подозревает и что её наглость — не более чем угроза хозяину…

Ана покраснела. Всё это было ей отвратительно. «Этот муж, которому я пожертвовала лучшими годами моей жизни, был не только маньяком, холодным со мной, неинтересным, но он ещё по ночам преследовал служанок в коридорах, застигал их врасплох в их комнатах, видел их подвязки!.. Какая гадость! Это не ревность, откуда тут взяться ревности? Это отвращение и своего рода запоздалое раскаяние, что такому человеку я пожертвовала жизнью. Да, жизнью, потому что это была молодость».

«Альваро, — продолжала размышлять Ана, — поступил дурно, рассказав мне об этих гадостях, предав Кинтанара, каким бы недостойным он ни был, и, особенно, смутив меня нелепыми и отвратительными похождениями старика».

Однако, желая снять всякую вину со своего Месии, своего господина, человека, которому она на всю жизнь, как она полагала, предалась душой и телом, она быстро его оправдала, рассудив, что «бедный Альваро сделал это ради любви, чтобы освободить меня, свою Ану, от всяких угрызений совести и от всякого уважения, которое могло бы привязать меня к старику, превратившему лучшую часть моей жизни в унылую пустыню».

Однако Аните было неприятно видеть её Альваро занятого этими домашними заботами увольнения служанок, но ещё неприятнее было обнаружить его таким опытным в этих делах; всё это, такое прозаическое и низменное, было отвратительно, но… что поделаешь? Альваро делал это ради неё, ради того, чтобы спокойно наслаждаться счастьем, стоившим ему стольких лет мучений...

Эти и все прочие недостатки, которые с некоторых пор вынуждал её находить в Месии проклятый дух анализа (по её мнению, верный путь к сумасшествию), Ана пыталась превратить в сияющие звёзды чистой красоты. И если иногда её пугала мысль потерять дона Альваро, она в ужасе дрожала так же, как в былые времена, когда она боялась потерять Иисуса.

Первые слова любви, которые Ана, уже побеждённая, осмелилась пробормотать страстным и нежным голосом на ухо своему победителю (но не в день капитуляции, а гораздо позже), были произнесены для того, чтобы попросить у него поклясться в верности…

— Навсегда, Альваро, навсегда, поклянись мне в этом, потому что если не навсегда, то это позор, это подлое, гнусное преступление…

И Месия поклялся (и продолжал клясться каждый день), что эта любовь — навечно.

Мысль об одиночестве после всего этого казалась Председательше ещё ужасней, чем в своё время представлялся ей образ ада.

С любовью можно было жить где угодно, как угодно, не думая ни о чём, кроме самой любви… но без неё… вернулись бы те чёрные признаки, которые временами, как она чувствовала, шевелились у неё где-то в мозгу, как если бы они появлялись на очень далёком горизонте наподобие первых теней вечной, пустой, жуткой ночи. Ана чувствовала, что конец любви, этой всепоглощающей, сильной и новой страсти, которой она наслаждалась впервые в жизни, был бы для неё началом безумия.

«Да, Альваро, если ты меня бросишь, я наверняка сойду с ума; когда я без тебя, когда я о тебе не думаю, я опасаюсь за мой рассудок. А с тобой я не думаю ни о чём, кроме любви к тебе».

Это она обычно твердила в объятиях у возлюбленного, наслаждаясь без лицемерия и робости, которая вначале была настоящей и сильной, беспокоя Месию, но которая, исчезнув, не заменилась притворством. Ана отдавалась любви, чтобы наслаждаться чувством со всем неистовством своего темперамента и со своего рода яростью, которую Месия цинично называл про себя запоздалым голодом.

В первый месяц он был напуган. И если в первые дни он проклинал её страх, невежество и щепетильность (абсурдные для замужней женщины тридцати лет, согласно философии председателя клуба), то вскоре его желания были удовлетворены настолько, что его начал беспокоить уже «другой аспект» его любви. Он ещё никогда не был так счастлив. Он хотел удовлетворить самолюбие человека, которому возраст уже начинал причинять некоторые неприятности? Так вот Ана, первая красавица Ветусты, его обожала — и обожала его ради него самого, ради его внешности, ради его тела, ради его наружности. Зачастую, если он пускался в долгие и пространные разглагольствования, она закрывала ему ладонью рот и говорила ему в экстазе любви: «Ничего не говори». Для Месии это тоже было неплохо; он и сам признавал, что лучше молчать и позволять, чтобы его обожали как красавца. Он хотел удовлетворять прихоти пресыщенной плоти, упиваться изысканными чувственными удовольствиями? Так само невежество Аны, сила её страсти, обстоятельства её прежней жизни и особенности её характера и её красоты способствовали этим замысловатым наслаждениям заводилы — бывалого и потрёпанного, но способного бесстрашно умереть от удовольствия. И, несмотря на такое счастье, Месия был неспокоен.

— У вас нездоровый вид, — говорил ему Сомоса.

— Берегись! — твердила Виситасьон.

Да он и сам замечал, что его лицо утратило тот свежий вид, который оно вернуло себе за эти месяцы правильной, размеренной жизни, когда он занимался спортом, благоразумно соблюдал воздержание до того, как пойти в решительную атаку на твердыню Председательши.

Да, он чувствовал в своём теле что-то такое, что время от времени там как будто трескалось. Там, внутри, его словно что-то подтачивало. Но боялся он не болезни из-за болезни и не старости из-за старости; нет, он был доблестным солдатом любви, героем наслаждения; он сумел бы умереть на поле боя. Причина его беспокойства была иной. Умереть — что ж, пожалуйста, но слабеть и слабеть в присутствии Аны было ужасно: это было нелепо и подло. Да, старея и теряя силы, он изменял своей клятве. Он с дрожью вспоминал былые времена, когда из-за временного упадка сил, вызванного любовными излишествами, он поневоле прибегал к постыдным средствам, которые хороши, когда о них под взрывы хохота рассказываешь в клубе, далеко за полночь, Пако, Хоакину и прочим полуночникам; хороши, когда рассказываешь о них, их уже преодолев, когда силы вернулись и уже нет нужды в комических средствах — этих способах, таких же отвратительных, как нищета и её хитрости. Эти попытки симулировать молодость, мужественность и неутомимость в плотской любви казались дону Альваро подобными тем ухищрениям маскирующейся под богатство бедности, которые Кеведо описывает в «Великом скупердяе»*. Да он и сам неоднократно, перестав быть транжирой, становился «великим скупердяем» любви… Однако прежние уловки были бы теперь, если в них возникнет потребность, невозможны… «Нет, лучше сбежать или пустить себе пулю в лоб. Ана, бедная Ана, имеет право на вечную и неиссякаемую молодость». Однако эти свойственные возрасту печальные мысли посещали его лишь время от времени, потому что в основном подобного рода беспокойство ветустанскому донжуану не докучало, и он упивался любовью, которую считал самым славным завоеванием своей жизни. Со своей стороны он признавал себе, что влюблён настолько, насколько он мог быть влюблён в кого-либо, кто не является им самим, доном Альваро Месией. Если не считать председателя клуба, ни одно другое существо на земле не казалось ему более достойным обожания, чем его покорная Ана, его обезумевшая от любви Ана, как на это он надеялся всегда, даже в те дни, когда она держалась от него особенно далеко. Дон Альваро не желал признаваться себе в том, что бывали времена, когда он терял надежду победить Председательшу. И теперь он её победил. И как!

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

XXIX.

— Приходите к нам на Рождество есть индейку. Мне её прислали из Леона, начинённую орехами. Наверняка она чудесная. К тому же у меня есть вино из моих родных мест — такой густой вальдиньон, что его почти что жуёшь*…

Месия выполнил своё обещание и на Рождество пришёл обедать в особняк Осоресов. Гостиная была уже оклеена обоями в голубую и золотую клеточку; огромный, в стиле чурригереско, камин сохранили — с его изгибающимися сиренами с пышными гипсовыми грудями. Дон Виктор удовольствовался тем, что велел покрасить в серовато-белый (деликатный, как он говорил) цвет все эти карнизы, волюты, аканты, скоции* и каменные листья.

За десертом хозяин дома погрузился в задумчивость. Он исподтишка следил за ходившей туда и сюда Петрой, которая прислуживала за столом. После кофе дон Альваро мог заметить, что его друг находится в нетерпении. С этого лета, с тех пор, как они вместе жили в гостинице Косты, дон Виктор привык видеть у себя дома дона Альваро; находя, что за столом он говорливей и симпатичней, чем где бы то ни было, Кинтанар нередко приглашал его обедать. Однако иногда, вволю наговорившись, Кинтанар вставал из-за стола, обходил вокруг парка и, продолжая напевать, шёл одеваться, тем самым оставляя своего друга наедине с Анитой на полчаса с лишком. Но теперь он оставался сидеть на месте. Ана и Альваро переглядывались, спрашивая друг друга глазами, что бы это могло значить.

Когда Председательша на мгновение наклонилась, чтобы поднять с полу салфетку, дон Виктор подал Месии знак, который явно означал следующее:

— Она мне мешает; если бы она ушла… мы бы поговорили.

Месия пожал плечами.

Когда Ана, улыбаясь дону Альваро, подняла голову, он, незаметно для Кинтанара, одними глазами, указал на дверь.

И Ана сразу же вышла.

— Слава Богу! — сказал муж, шумно вздохнув. — Я уже думал, что сегодня она отсюда не уйдёт.

Кинтанар даже не вспомнил, что раньше уходил именно он.

— Теперь-то мы можем поговорить.

— Я вас слушаю, — спокойно ответил Альваро, затягиваясь своей гаванской сигарой и скрывая лицо за пеленой дыма — согласно своей привычке мутить воздух, когда ему выгодно.

«И что ему неймётся?» — подумал он со смутным опасением, которого даже не осознавал.

Дон Виктор, придвинув свой стул к стулу Месии, заговорил с ним в тоне великих откровений.

— Теперь, — сказал он, — мне всё улыбается. Я счастлив у себя дома, в общественной жизни я не участвую; я уже не боюсь всепоглощающего вторжения Церкви, тлетворное влияние которой… но эта Петра… она, похоже, собирается мне досадить.

Месия испуганно встрепенулся.

— Объясните, в чём дело. Вы опять взялись за своё?

— И взялся, и не взялся... Я хочу сказать… были поползновения… объяснения… передышки… обещания уважать… то, что эта ужасная плутовка не хочет, чтобы уважали… Короче говоря, она обижена, потому что спокойствие моего очага, чистоту моей постели, моего, так сказать, супружеского ложа я предпочитаю… удовлетворению мимолётных прихотей… Вы меня понимаете? Она делает вид, будто она бушует, чтобы защитить свою честь, которой, в итоге, здесь никто не осмеливается серьёзно угрожать, но на самом деле её раздражает моя холодность…

— Но что же, интересно, она делает?..

— Видите ли, Альваро, ни за что на свете я бы не огорчил мою Аниту, которая теперь стала примерной супругой; она была хорошей всегда, но раньше у неё бывали свои капризы… да вы и сами помните…

— Да-да… к делу.

— Теперь бедняжка разделяет все мои вкусы. Я ей говорю «туда», и она туда идёт. У неё даже прошла та несколько диковатая экзальтация, та неумеренная любовь к буколическим радостям, та исключительная озабоченность здоровьем на свежем воздухе, упражнениями, одним словом, гигиеной… Все крайности плохи, и Бенитес мне говорил, что по-настоящему Ана выздоровеет только тогда, когда он увидит, что она уже не так внимательна к своему телесному здоровью, не возвращаясь — никоим образом! — к чрезмерным и безумным заботам о своей душе… Это было хуже всего!

— Да, но… разве вы мне не говорили…

— К тому-то я и веду. Теперь Ана живёт в равновесии, а оно — гарантия здоровья, о котором мы так давно мечтали. Теперь уже нет никаких нервов, то есть, я хочу сказать, они нас уже не пугают. Теперь она уже никогда не порывается стать святой и не заполняет мой дом сутанами… короче говоря, теперь она совсем другая, и мир, которым я теперь наслаждаюсь… я не желаю потерять ни за что на свете. Так вот: Петра… она может и, думаю, хочет нас скомпрометировать.

— И всё-таки… Что делает Петра?

— Она покушается на мир этого дома; боюсь, что она хочет подчинить нас себе, воспользовавшись моим ложным, в высшей степени ложным положением… я это признаю. Неужели вы не понимаете, что любое откровение этой… этой лицемерной потаскушки станет для Аны ужасным ударом?

— Но что происходит? Говорите ясно и поскорее! — нетерпеливо воскликнул Месия, заинтересованный этим делом больше, чем это мог предположить его приятель.

— Не так громко, Альваро, не так громко. Что происходит? Да много чего! Петра знает, что я любой ценой хочу оградить мою жену от неприятностей, потому что я боюсь, что любой нервный припадок пустит всё насмарку, и мы возьмёмся за старое. Любое разочарование, когда обнаружится, что я не слишком усердно хранил ей верность — всё это наверняка заставит вернуться к прежним раздумьям, она опять будет презирать всё мирское, искать утешения в религии, и к нам снова пожалует господин магистрал… Что угодно, но только не это! Надо любой ценой помешать тому, чтобы Ана узнала, что я, в минуту помрачения разума и чувств, был способен домогаться милостей этой scortum*, как их называет дон Сатурнино*.

— Да, но почему Ана должна это узнать? Если, в конце концов, тут нечего узнавать…

— Да, но и того, что есть, достаточно, чтобы пронзить её, бедняжку, в самое сердце. Я её знаю!.. И, самое главное, если Петра расскажет ей то, что было, моя супруга додумает всё остальное — то, чего не было.

— Но Петра?.. Договаривайте. Она что-нибудь сказала? Угрожала, что скажет?..

— В этом-то и вопрос. Она дерзит, ведёт себя нагло, мало работает, не позволяет, чтобы её бранили, и всё пытается держаться со мной на равных, что, согласитесь, просто абсурдно…

— Абсурдно…

— И эта мерзавка, с кем она, как вы думаете, особенно надменна, особенно горда и особенно дерзка? Со мной? Это было бы естественно. Но так вот нет же, с Аной! Нет, вы представляете себе — с Аной!

Из облака дыма, которым он был окутан, дон Альваро ответил:

— Теперь понятно… Она хочет прижать вас к стенке; может быть, она ревнует.

— Вот и я про то… «Терпи, что твоя жена выслушивает дерзости от той, которую ты хотел сделать своей наложницей… или я ей всё расскажу». Вот что говорит своим поведением эта лицемерная потаскуха. Так вот дайте же мне совет... на что мне решиться, как поступить? Терпеть молча? Абсурд! Да и к тому же у Аниты может кончиться терпение; если она до сих пор терпела, так это потому, что у неё ещё многое осталось от тех времён, когда она была почти святой… Но если Ана встревожится, если она что-нибудь заподозрит... если… бедный я несчастный!

— Спокойствие, друг мой, спокойствие.

— Но что же нам делать, Альваро, что делать?

— Это очень просто.

— Просто?

— Да, нужно выгнать Петру из этого дома.

Дон Виктор так и подпрыгнул на стуле.

— Это значит разрубить узел…

— Так ведь другого выхода нет. Надо её выгнать.

Дон Виктор принялся толковать о трудностях и опасностях этого способа, но дон Альваро пообещал всё уладить. Уж он-то знает, как обращаться с этими людьми. По счастливой случайности сложилось так, что в гостинице, где он уже столько лет жил, как балованный ребёнок, требуется горничная, чтобы прислуживать постояльцам. И Петра годится для этого как нельзя лучше: это предложение ей польстит; ей его сделает сам дон Альваро. А если, что было бы странно, она будет упорствовать, то он сумеет пригрозить ей так, что... и так далее и тому подобное. В итоге дон Виктор предоставил разбираться с этим своему другу и, немного успокоившись, отправился в клуб.

— А вы тут останетесь подготовить почву, а?

— Да, всё уладить.

Как только дон Виктор хлопнул дверью на лестницу, Ана, испуганная, вошла в столовую. Она уже собиралась что-то сказать, но тут пришла Петра убирать кофейный сервиз, и Ана замолчала, сделав вид, будто читает «Сим победиши!». Когда горничная вышла, Ана спросила:

— Что стряслось, Альваро?..

— Да то, что теперь у тебя уже не осталось поводов отказывать мне приходить по ночам.

— Я тебя не понимаю…

— Петра уходит из этого дома. Со шпионами покончено.

— Петра? Петра уходит?

— Да, он поручил мне её уволить. Он говорит, что она дерзка, плохо с тобой обращается…

— Боже мой! Так он заметил…

— Да, глупышка, но ты не бойся: он истолковал это не в том смысле…

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Внезапно ей пришло в голову взглянуть на номер «Иллюстрации», лежавший посреди гостиной. «Последний цветок» — гласила подпись под гравюрой, на которой остановила свой взгляд Ана. На картинке была изображена красивая женщина лет тридцати, в осеннем саду, в исступлении нюхающая и прижимающая к лицу цветок… последний цветок…

— Эй, в лес, в лес! — в этот момент крикнула из сада Обдулия. — В лес, в лес! Прощаться с деревьями...

Виситасьон изо всех сил ударила по клавишам, исказив ритм своей польки… и сразу же с треском захлопнула пианино.

— В лес, в лес! — кричали и сверху, и снизу.

И через садовую калитку все вышли прощаться с дубами*, кустами боярышника и ежевики, папоротниками и свежей, зелёной осенней травой.

В тот вечер празднество продолжили в Ветусте: то было прощание с хорошей погодой: скоро вернётся зима, близилась пора проливных дождей… И для всех этих господ приготовили импровизированный ужин. В полночь, после танцев, пения и шумного веселья, у многих уже разыгрался аппетит (обедали они рано); другие же лишь пробовали лакомства и пили. А поскольку ночь была такой тихой и тёплой, что казалась одной из первых ночей сентября, ужин устроили в новой оранжерее, которую в тот день и открыли; она была большой, высокой, удобной и выстроенной по парижскому образцу. Дон Альваро, как большой знаток этого вопроса, сказал, что она похожа на уменьшенную копию оранжереи принцессы Матильды*. Как же позавидовала этому Обдулия! И почувствовала гордость. Подумать только: мужчина, который когда-то был её любовником, мог рассуждать о serre* принцессы Матильды!

Там они и поужинали. В жёлтой гостиной, где после возвращения в Ветусту благодаря нескольким новым гостям устроили танцы, погасли лишь сальные свечи* в канделябрах, оплывшие из-за ветра, проникавшего через открытый балкон. Слуги погасили только хрустальную люстру. Стулья были в беспорядке; на ковре валялись две-три книги, обрывки бумаги, глина из Виверо, листья цветов и кусочек бегонии, похожий на лоскут старой парчи. Гостиная казалась утомлённой. Фигуры с изысканных и вызывающих эстампов маркизы смеялись всем своим фальшиво-грациозным видом неестественных и манерных поз. Тут всё говорило об отсутствии скромности, мебель в беспорядке, в необычных положениях, словно бы взбунтовалась, грозя рассказать глухим о том, о чём она вот уже столько лет знала и помалкивала. Диван с широким жёлтым сидением, более благоразумный и более опытный, чем все остальные предметы мебели, молчал, сохраняя своё место.

Порыв ветра погасил последнюю свечу, освещавшую эту одинокую картину. Соборные часы пробили полночь. Дверь гостиной открылась, и вошли две фигуры. Ковёр сразу же заглушил их шаги. Всё освещение сводилось к скудному свету с улицы — свету новой луны и фонаря напротив, которым новый городской совет польстил дому маркиза. Когда отворилась дверь, вдали послышались шум прислуги на кухне, хохот и бренчание гитары, на которой наигрывали робко и с некоторым уважением к хозяевам. Эти звуки смешивались с другими, более приглушёнными — звуками, которые доносились из сада, проникали сквозь стёкла оранжереи и доходили до гостиной как гул далёкого многолюдного квартала.

Двумя фигурами были Месия и Кинтанар, который, опьянённый откровениями, преследовал своего близкого друга рассказами о приключениях своей молодости, в Альмунии дона Годино.

Дон Альваро, сонный и мечтательный, упал на диван; он не слышал дона Виктора, но слышал голос пламенного, животного желания, кричавшего ему: «Сегодня, сегодня, сейчас, здесь, прямо здесь!»

Тем временем экс-председатель, которому эти тени гостиной и этот деликатный свет фонаря напротив и четвертинки луны казались как нельзя более располагающими к тому, чтобы предаваться откровениям, рассказывая о своих любовных шалостях, продолжал свой рассказ, чтобы время от времени, на манер присказки, повторять:

— Но какое несчастье! Вы думаете, что, в конце концов, она стала моей? Как бы не так! Вы не поверите, но… всё, как всегда: мне не хватило настойчивости, решительности, воодушевления… и я, друг мой, только разохотился, но остался с носом. Уж и не знаю, что это такое, но всегда происходит одно и то же: в критический момент мне не хватает смелости и… честно вам признаться, желания…

Но однажды, когда дон Виктор снова затянул всё ту же песню, Месии пришло в голову прислушаться; он услышал, что Кинтанар «остался с носом», что ему «не хватило смелости»... и, в порыве безоглядной решимости, почти в ярости, подумал:

— Этот идиот, сам того не понимая, меня срамит... Но уж если ему так хочется, пусть так оно и будет… Этой ночью я с этим покончу… И, если я смогу, прямо здесь…

Вскоре оба друга, устав (включая самого дона Виктора) от этих излияний, вернулись к столу, где царило приятное братство хороших пищеварений после грандиозных пиршеств. Аниты там не было.

Альваро вышел, оставшись незамеченным (по крайней мере, никто не задумался о том, вышел он или нет), и вернулся в особняк. На кухне всё так же шумели, но в остальных помещениях было тихо. Он вернулся в гостиную. Там никого не было. «Этого не может быть». Месия вошёл в будуар маркизы… Но и здесь среди теней он не увидел ни одной человеческой фигуры; здесь были только стулья и кресла. И на них — ни одной женской фигуры. «Этого не может быть». С той пламенной верой в свои предчувствия, к которым сводилась вся его религия, Альваро начал внимательнее искать в темноте… дошёл до притворённого балкона, открыл его…

— Ана!

— Боже мой!*

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

Ана уехала в Косту. Для отвода глаз Месия провёл пять дней в Паломаресе, потом перебрался в Сан-Себастьян*, а в августе, в день Успения Богородицы*, обновлённым и пышущим здоровьем, появился в Косте, куда он приплыл на пароходе из Бильбао*.

В то время дону Виктору очень нравилось жить в гостинице. Он обосновался в самой роскошной, самой оживлённой и шумной, расположенной на набережной. Там поселился и Месия, уступив просьбам своего друга экс-председателя.

Двадцать дней спустя они втроём возвратились в Ветусту. Бенитес был рад, что Председательше стало гораздо лучше; теперь её здоровье было прочным. Какой цвет лица! Какое спокойствие! Как основательно она окрепла!

Дон Виктор был вне себя от радости. «О, море! Что может сравниться с морем, с круглым столом, с лечебными купаниями, с прогулками по набережной, с концертами на свежем воздухе… с театром и цирком!» Как же был доволен жизнью Кинтанар! Его жена — истинный перл; такая же, как всегда, первая красавица провинции, но теперь, кроме того, она принадлежит ему, принадлежит полностью, и теперь у неё совсем другое настроение. Она весёлая, деятельная — словом, такая же, каков, по своей природе, и он сам...

— А я? А? Молодцом, правда? Каким я вернулся, а, Бенитес?

— Вы великолепны, тоже великолепны! Просто юнец!

— Ещё бы!

— А этот сморчок? Этот вот сморчок, который уже начал стариться, как он вам? — и Кинтанар похлопал Месию по спине. — Вот он-то и впрямь как мальчишка.

И, обернувшись к Непорочному, который был тут, несколько грустный и болезненный, Кинтанар добавил:

— А вот ты, наоборот, на всех парах мчишься на свалку… И это при том, что ты так кичишься своей гигиеной и своей жизнью столетнего дерева. Нет, до ста лет ты не доживёшь, старая ты развалина...

И Кинтанар обнимал, похлопывая его по плечу, и своего Непорочного тоже, чтобы тот не ревновал к Месии. Кинтанар был счастлив и хотел, чтобы были счастливы и все его близкие — и его жена, и его слуги, и его друзья, и даже его знакомые, и вообще все на свете.

Если Месия спрашивал его в шутку:

«Ну как там Кемпиец? Что по этому поводу говорит Кемпиец?»,

то Кинтанар отвечал:

«Кто? Какой там к чёрту Кемпиец!.. Я собираюсь сделать ремонт в особняке: я побелю внутренний двор и коридоры, оклею обоями столовую и обобью камень на фасаде. Вот увидите, как чудесно будет смотреться жёлтый камень, когда мы его обобьём. Я не хочу ничего тёмного, ничего чёрного, ничего тоскливого».

Месия убедил Председательшу, что дон Виктор, строго говоря, был для неё чем-то... вроде отца. Да она и сама всегда примерно так и думала.

И, тем не менее, она была обязана хранить ему верность, и, несмотря на такие доверительные отношения, на такую любовь, в которой они безмолвно признались друг другу, Ана могла сказать, что дон Альваро не коснулся губами и этой кожи, о прикосновении к которой он наверняка мечтал.

Месия не спешил. «Эта замужняя дама не такая, как все; её нужно завоёвывать как девицу; строго говоря, я — её первая любовь, и грубые атаки её бы напугали, лишили бы её множества иллюзий». Кроме того, его тоже молодила эта ситуация платонической любви и нежнейшей близости, когда только он говорил о любви устами, а они оба — глазами, улыбками и всем прочим, что не нарушало безмолвия и не было ни непристойным, ни грубым.

Во всяком случае, летом он всегда чувствовал себя довольно вялым и разбитым. Он рассчитывал — с этим наигранным и, в то же время, естественным легкомыслием практического материалиста — рассчитывал, что ближе к зиме он окрепнет, станет сильным, как бык, а Председательша станет нежной и податливой, словно шёлковой. Кроме того, грубость могла если не всё погубить, то замедлить течение событий, придать им уже не такой пикантный и приятный оборот, каким он был сейчас. «Там будет видно, там будет видно, и довольно скоро».

Тем временем жизнь была одним сплошным удовольствием. Уже зрелый донжуан, который, по его собственному выражению, était déjа sur le retour*, чувствовал себя преображённым молодостью и сильной, мечтательной страстью Аниты. Дон Альваро не припоминал, чтобы он так желал какую-нибудь женщину и так, как сейчас, упивался бы платонической любовью (а платонической он называл всякую любовь, которую не довели до развязки).

Председательша, падая и падая, была счастлива, ощущая где-то внутри головокружение от падения, но если иногда, проснувшись, вместо радостных мыслей её посещали несколько желчные тоскливые мысли, чем-то похожие на угрызения совести, то она быстро от них избавлялась посредством той новой натуралистической метафизики, которую она невольно в последнее время выдумала для того, чтобы удовлетворить своё неодолимое желание всегда сводить к абстракциям, к обобщениям события своей жизни.

Однако сама Ана, со всей её склонностью к раздумьям, почти не имела на них времени. Вся её жизнь сводилась к развлечениям, пикникам, весёлым пирушкам, походам в театр, прогулкам. Дом маркиза и маркизы и дом Кинтанаров связывало теперь своего рода совместное существование, в котором принимали участие Обдулия, Висита, Альваро, Хоакин и некоторые другие близкие друзья.

Очень часто они ездили в Виверо, где бегали по лесу, по опоясывающей дом галерее, по саду, по берегу реки. Все они казались соучастниками. Обдулия и Висита обожали Председательшу, рабски исполняли её капризы, осыпали её поцелуями и клялись, что счастливы видеть её такой приятной в общении, такой мягкой. И никогда — ни одного фривольного намёка, ни одного нескромного вопроса, никакого неуместного удивления. Здесь никто не говорил об опасности, которой не замечал только Кинтанар. Много раз, когда на Виверо обрушивалось такое же, как в день святого Петра, ненастье, там оставалась ночевать вся компания, и Ана нечаянно, но не избегая случаев, то и дело соприкасалась с Альваро, прижимаясь к нему в экипажах, в ложах, на балах, в лесах… и много раз каждую неделю.

В один из ноябрьских дней — в один из немногих погожих дней бабьего лета — состоялась последняя, в тот год, поездка в Виверо.

Веселье было неумеренным, нервным. Эти ребятишки, как их по-прежнему называл Рипамилан, тоже, несмотря на свой возраст, принимавший участие в этих поездках, — эти ребятишки, для которых в имении маркизов Вегальяна оставались их лучшие воспоминания о весёлых играх, с сожалением прощались с этим уголком их рассветных и закатных шалостей. Они хотели испить, до последней капли, сумасшедшую радость — за городом, на свободе, в тайных и пикантных встречах в лесу. Ещё никогда Висита не ребячилась так искренне, ещё никогда Обдулия не позволяла Хоакину больших глупостей, как она выражалась на своём, полном эвфемизмов, языке; Эдельмира и Пако, поссорившиеся восемь дней назад, опять помирились, и даже старики пели, танцевали менуэт и бегали по лесу; дон Виктор дурачился и, пытаясь перепрыгнуть реку в одном узком месте, свалился в воду.

Ана и Альваро, когда они утром, садясь в экипаж, подали друг другу руки, испытали новые ощущения, на коже и в крови. Накануне вечером Альваро сказал, что он хочет умереть. Он ничего не просил, но хотел умереть. На всём пути из Ветусты в Виверо Ана не сказала Альваро ничего, кроме одной этой фразы, которую она шепнула ему на ухо:

— Сегодня последний день.

После обеда все почитатели Виверо были озабочены мыслью о том, что вечер окажется чересчур коротким. Хоакин и Обдулия знали, что родина — это весь мир, «но нигде так не хорошо, как здесь!» Эдельмира и Пако тоже вздыхали по пряткам в усадьбе, с которыми придётся так скоро распроститься… И перед последним порывом сумасбродства, перед тем, как в последний раз набегаться по лесу и в последний раз повеселиться, на четверть часа всех охватила меланхолия... меланхолия усталости вперемешку с грустью. Вечер будет коротким и последним. Висита села за пианино и заиграла польку из «Салации» — фантастического, очень зрелищного балета, который в последнее время ставили по вечерам в Ветусте. Салация, дочь моря*, выводила из океана своих сестёр и, неизвестно почему, вакханок, танцевать на берегу адский танец; Ана вспомнила об ощущениях, которые вызвала у неё эта полька… «Вакханки! Азия… тирсы*, тигриная шкура Вакха*». Ей были хорошо знакомы эти мифологические воспоминания, и она очень скоро перестала видеть и скудные сценические украшения ветустанского театра, и прозаических танцовщиц, далеко не каждая из которых могла бы похвастаться хорошим телосложением, чтобы перенестись в воображаемую восточную страну, где её наполовину просвещённая фантазия видела таинственные леса и сумасшедшие пляски вакханок, обезумевших от пронзительной музыки и возлияний вечной оргии на вольном воздухе. Вакханка! Вакханка, эта фанатичная поклонница природы, опьянённая кипением своей буйной и дикой жизни; нескончаемые удовольствия, удовольствия без меры и без страха, этот необузданный бег по вольным полям, когда перепрыгиваешь пропасти и, испытывая упоение, падаешь в неизвестность, подвергая себя неизвестно где подстерегающей опасности пропастей и предательски переплетённых пышных ветвей... И пока Висита кое-как бренчала на пианино эту жалкую польку из «Салации», которая была хороша лишь тем, чем бывает хороша копия, Председательша не мешала кружению всех этих призраков, созданных прочитанными ею книгами, её мечтаниями и возбуждённой страстью.

Продолжение следует
olga

Кларин. Председательша (La Regenta). Роман. Перевод мой

— Подожди немного, глупышка; посмотри, какая чудная ночь… Давай ещё немного поговорим тут…

— Мне не хочется спать; Пако прав; давай поговорим, — сказал дон Виктор, который уже вошёл в свою комнату и надел тапочки и феску с золотой кисточкой.

— Как это поговорим? Нет-нет… в постель...

И Ана, грациозная и обольстительная, бессознательно кокетничая, пригрозила закрыть окна и ставни…

Месия, скорчив жалостную гримасу, умолял её подождать...

И, разговаривая в конфиденциальном тоне, обсуждая события дня, шутки и игры, при свете луны они проговорили ещё около часа — Ана с мужем внутри, а Пако, Хоакин и Альваро — в галерее...

Дон Виктор просто блаженствовал. Видеть свою Аниту весёлой, оживлённой, и тут же, рядом со своим ложем, — молодых друзей, в обществе которых он и сам чувствовал себя молодым, — есть ли счастье больше? Даже тень подозрения не коснулась души благородного экс-председателя. Всё в доме уже погрузилось в тишину, все спали, и только в этом уголке галереи, около этого открытого окна слышался приятный лепет шёпота. Иногда они говорили вдвоём или втроём одновременно, но все — тихим голосом, придававшим, казалось, больше задушевности и интереса тому, о чём они говорили друг другу. Иногда Ана избегала взглядов дона Альваро, который курил, опираясь локтём совсем рядом с локтями Аниты, тоже опиравшейся о подоконник. А иногда (что случалось гораздо чаще) их глаза встречались, и, не в силах этому помешать, они говорили друг другу о любви, всё красноречивей и красноречивей.

Время от времени Альваро исподтишка, завистливо и с вожделением, оглядывал внутренность спальни… Ана поймала один из этих быстрых взглядов и пожалела влюблённого кавалера, не обидевшись на его нескромное любопытство.

Дон Виктор, судя по всему, не собирался завершать разговор, и Ана сама сочла нужным сказать:

— Ладно, ладно… до завтра. Заходи, Виктор, заходи.

И она захлопнула окно перед самым носом Альваро и молодых людей. Пако и Хоакин исчезли в темноте галереи. Кинтанар, в одном исподнем, уже стоял спиной к окну, в глубине спальни. Дон Альваро оставался неподвижен и увидел за стеклом Председательшу, неторопливо закрывавшую ставни; она была посреди, в пространстве света, и смотрела на него серьёзно и ласково… а потом, когда между створками осталась только щель, взглянула с шаловливой улыбкой. Она опять немного приоткрыла ставни… и опять увидела всё его лицо.

— Прощайте, прощайте, доброй ночи, — сказала Ана из-за стекла, резко захлопнула ставни и опустила задвижку.

В июле в окрестностях Виверо произошло ещё много таких пикников, как в день святого Петра. И почти в каждом из них участвовали маркиз с маркизой и их друзья. Кинтанар с супругой дожидались ветустанских гостей в усадьбе, а потом все вместе отправлялись в путь — пешком или в коляске, обходя или объезжая эти живописные деревушки; они слушали эти монотонные, но неизменно приятные, нежные и меланхоличные мелодии местных танцев и возвращались домой на закате, щёлкая орехи и распевая песни среди крестьян и игривых поселянок; господа и простолюдины были перемешаны, и это умиляло дона Виктора, говорившего:

— Знаете, если бы можно было осуществить равенство и братство… то не было бы ничего лучше и ничего поэтичней.

Месия и Пако не только не пропустили ни одной из этих прогулок, но и навещали Председательшу раз в три-четыре дня. Иногда после обеда, около четырёх пополудни, Ана и Кинтанар выходили на шоссе в Сантьянес, чтобы подождать там своих друзей. Одиночество несколько тяготило дона Виктора, и он был от всей души благодарен тем, кто его навещал. Ана, стоило ей разглядеть там, вдали, в самом конце длинной и узкой ленты дороги, силуэты двух мощных белых лошадей Месии и Вегальяны, испытывала удовольствие, казавшееся ей ребяческим… и её охватывало нервное беспокойство, которое становилось всё сильнее по мере того, как приближались фигуры и становились ясными силуэты лошадей и всадников.

Теперь ни Виситасьон, ни Пако уже никогда не осмеливались что-нибудь говорить дону Альваро насчёт его любовных притязаний; они не мешали ему действовать, догадываясь по торжествующему лицу донжуана, что он ожидает триумфа, к которому он, может статься, уже близок, и понимали, что стыдливость (или, лучше сказать, стыд) требовала хранить на этот счёт абсолютное молчание. Дон Альваро был благодарен своим соучастникам за их «деликатность» и тоже помалкивал, спокойный и довольный.

В конце месяца все начали разъезжаться; все, у кого было хоть немного денег (и многие из тех, у кого их вообще не было), покидали столицу и устремлялись к морю, к его свежести.

Дон Виктор, обезумев от радости, выехал из Виверо с женой и Петрой и обосновался в лучшем из портовых городов провинции, в Косте — более богатом, чем Ветуста, процветающем городе, центре каботажа* и разодетом по последней моде. В прошлые годы Кинтанар проводил весь август в Паломаресе, куда также отправлялись Висита, Обдулия, а иногда — маркиз, маркиза и Месия.

— Целых два года я не ездил отдыхать! — твердил Кинтанар, весёлый, как мальчишка.

Председательша предпочла Косту Паломаресу, потому что магистрал умолял её не ездить на купания или, если того требовал врач, по крайней мере, не ездить в Паломарес. Ана не хотела идти против этого желания духовника и уступила.

«Мы поедем в Косту», — написала она в письме, которым ответила дону Фермину. У него было ужасное мнение о нравственном воздействии курортов всего Кантабрийского моря* и в особенности — пляжей Паломареса. Большинство его духовных чад возвращались из этого рыбацкого посёлка обременёнными грешочками, которые, если речь шла о других, почти вызывали у магистрала улыбку, его совсем его бы не порадовали, если бы это коснулось Председательши.

Дон Фермин понимал, что его влияние шло на убыль, что вера Аны охладевала, а её недоверие, наоборот, усиливалось, но поскольку мысль о том, чтобы совсем потерять свою Председательшу, его пугала, истязая его гордыню и ревность, он брал себя в руки, делал хорошую мину при плохой игре, делал вид, будто ничего не замечает, и поддерживал свою разрушающуюся духовную власть «подпорками терпимости и опорами терпения». А свой гнев он вымещал на епископе и на церковной курии. Его власть становилась всё большей, а его тирания — всё более жестокой. За предпочтение, которое Ана оказывала дону Альваро, расплачивалось приходское духовенство — то духовенство, которое Фоха, по его словам, так уважал.

Да и сама Ана предпочитала этот modus vivendi*; она не хотела возвращаться к прежнему и боялась того, что ей опять будут докучать сострадание, угрызения совести и навязчивые мысли, заставив её, в конце концов, слечь, если она полностью порвёт с епархиальным судьёй.

«Я себя знаю, — думала она, — знаю, что всё-таки я к нему по-своему привязана; стоит мне отвергнуть его дружбу, невыносимый внутренний голос всегда будет во мне кричать в его пользу. Нет, лучше уж так; если он притворяется и делает вид, будто не видит этой перемены, и уже не жалуется, как вначале, то оставим всё как есть; я хочу мира, мира, хватит мне этих внутренних борений».

Дон Альваро (в том конфиденциальном тоне, который он усвоил после своего признания) туманно намекнул ей на то, что не стоит раздражать дона Фермина, потому что он, по мнению дона Альваро, всегда способен так или иначе навредить. И хотя в этом вопросе Альваро не решался быть чересчур откровенным, Ана поняла, что хотел сказать её друг, её новый брат, и одобряла его благоразумие.

Потому-то епархиальный судья мог осмелиться лишь намекнуть на это желание, которое в другое время он просто приказал бы исполнить без объяснения причин.

Продолжение следует