olga

Святая София, или домашние тапочки религии, не производящей никакого действия

Благонамеренная псевдохристианская «общественность» «выражает сожаление» в связи с возвращением храму Святой Софии того статуса мечети, который он в своё время приобрёл после захвата турками Константинополя.

Выражать сожаление не возбраняется, но одним только сожалением реакция и ограничивается, в данном-то случае. Зато представим себе противоположную ситуацию: в эпоху Средневековья христиане завоёвывают мусульманский город, обращают его мечеть в храм, потом, во время секуляризации, делают его музеем, во избежание межконфессиональных конфликтов, а теперь снова принимают закон о превращении изначальной мечети в православный храм.

И сколько бы мусульманских фанатиков положили бы свои и чужие жизни, чтобы вернуть изначальной мечети статус мечети!

О чём это говорит? — О том, что христианство давно перестало быть общественной, действенной, внушительной силой, то есть стало той солью, которая перестала быть солёной. А религия, добровольно низводящая себя до роли домашних тапочек, не вызывает никакого уважения и, следовательно, не принимается никем в расчёт.

Христианство, как бы ни зубоскалил Невзоров, ещё долго будет использоваться в качестве домашней медицины, успешно коммерциализируемой бизнесменами от её иерархии, — но и не более того.

А вера, за которую не умирают, которую не отстаивают и не распространяют, справедливо удостаивается презрительно-снисходительного отношения со стороны тех, кто уж за свою-то веру не щадят ни себя, ни других.
olga

Кларин. Подёнщик (Перевод мой)

За его уже долгую жизнь эрудита и писателя он пережил множество видов тщеславия, но теперь он гордился только одним — своим трудом… Он много анализировал, тщательно в себя вглядывался и пришёл к тому, что ни одна добродетель не достойна именоваться таковой, кроме этой одной — добродетели труда. Да, но она — истинная добродетель!

— Так же честно, как и ты! Да будет тебе известно, что, как бы ни разрешили вопрос капитала и заработной платы, который ещё ждёт своего разрешения, что и понятно, потому что люди пока ещё мало знают, чтобы разрешить столь сложный вопрос; чем бы ни закончилась борьба капиталистов и рабочих, я-то никогда не съем ни куска хлеба, даже умирая с голоду, не будучи уверен, что заработал его честным трудом…

Я работал всю мою жизнь — с тех пор, как только научился соображать. Я не требую восьмичасового рабочего дня, потому что восьми часов мне мало для той огромной работы, которой я занят. Я — каменщик, который, строя стену, знает, что ему не суждено увидеть её достроенной. Я уверен, что, поднявшись как можно выше, я упаду со строительных лесов. Я занимаюсь философией и историей и знаю, что чем глубже я в них погружаюсь, тем ближе я подхожу к разочарованию. Я отрываюсь от земли, поднимаясь всё выше и выше… но знаю наверняка, что не достигну неба и свалюсь в пропасть… и всё-таки я поднимаюсь, работаю. В жизни у меня было всякое — и иллюзии, и любовь, и идеалы, и огромный энтузиазм и даже большие амбиции, но всё это я мало-помалу утрачивал. Я уже не верю ни в женщин, ни в героев, ни в религиозные догмы, ни в философские системы… Но единственное, от чего я не отрекаюсь — это работа: это история моего сердца, зеркало моего существования; во вселенском хаосе я бы себя не узнал, если бы не узнал себя по тому следу, который оставили мои труды. Я узнаю себя по поту моего лица и по усталости моей души. Я — подёнщик, подёнщик духа. Мои нервы так напряжены, что я не меньше работаю, но меньше сплю. Я работаю по ночам, когда надо спать: в темноте, в постели, невольно; работаю свободно, без жалования, без выгоды для себя… и продолжаю работать днём — чтобы заработать на жизнь и совершенствоваться в моём деле… И я не прошу, чтобы меня от него освободили, не прошу никаких уступок, не собираюсь никому мстить…С десяти лет у меня не было ни одного вечера, когда бы я не знал, над чем буду работать предстоящей ночью; моя свеча горела всегда — я был готов работать. И даже те немногие ночи, всего несколько ночей в жизни, когда я не работал, были мне в тягость — мне было стыдно, что в ту ночь я не выполнил намеченного. Ребёнком, подростком я работал рядом с лампой моей матери; мой труд был школой моей души, опорой старости для моей матери — он был и молитвой для моего духа, и хлебом для моего тела, хлебом насущным и для меня, и для моей старенькой мамы.

Нас было всего трое: моя мать, работа и я. А теперь бодрствуем только я и моя работа. Вот и вся моя семья. Забудется моё имя, и вскоре исчезнет память о моей скромной персоне, но мой труд останется — в закоулках архивов, в пыли, словно ископаемый уголь, который, быть может, когда-нибудь загорится и даст огонь, воспламенившись от искры, высеченной работником будущего… такого же бедолаги-учёного, как я, который извлечёт меня из безвестности, презрения и забвения…

— Но тебя же не эксплуатировали, за счёт твоего пота не жирели другие… — прервал его главарь.

— На моём труде, — продолжил свою речь Видаль, — разбогатели другие: предприниматели, капиталисты, издатели и газетчики, хоть я и не уверен, что они не имели на это права. У меня даже нет утешения в том, чтобы возмущаться и чистосердечно протестовать. Это очень сложный вопрос: это ещё нужно выяснить, справедливо это или нет — то, что я остаюсь бедняком, а те, кто всего лишь материализовали мои труды, потратившись на бумагу, печать и торговлю, разбогатели.

У меня нет времени трудиться над исследованием этого вопроса, потому что оно мне нужно для моей собственной, непосредственной работы. Но зато я знаю, что этот постоянный труд, когда я сижу согнувшись, не разгибая ног, и мой мозг постоянно кипит, сжигая горючее моего существования, — этот труд так испортил мой желудок, что я едва могу переварить тот хлеб, который зарабатываю… и, что ещё хуже, идеи, которые я создаю, отравляют мне сердце, разрушают мышление… Но у меня нет утешения даже и жаловаться, потому что эти жалобы, в конечном счёте, наверняка будут ребячеством… И всё-таки посочувствуйте мне, друзья мои: я страдаю не меньше вашего, но не могу и не хочу требовать ни избавления, ни возмездия — потому что не знаю, можно ли здесь чем-нибудь помочь и справедливо ли этому помогать… Я не сплю, у меня испорчено пищеварение, я бедняк, я ни во что не верю, ни на что не надеюсь… не испытываю ненависти… никому не мщу… Я — подёнщик на тех жутких каменоломнях, о которых вы и понятия не имеете и которые вы приняли бы за ад, если бы их увидели, — и, тем не менее, это единственный рай, который существует… Можете, если хотите, меня убить, но только пощадите библиотеку, потому что она — это хранилище каменного угля для духовной жизни будущих поколений.

Чернь молчала, как она молчит всегда, слушая длинные и пространные речи и с почтением относясь к религиозной тайне не понятной ей мысли — этого языческого божества и современных, и, быть может, всегдашних масс…

Красноречие успокоило страсти; рабочие не убедились, но были смущены и, к своей досаде, угомонились.

Да, этот человек хотел что-то сказать.

Болезнь Видаля передалась им, как зараза: забыв о том, что они собирались действовать, люди притихли, собираясь рассуждать, размышлять.

Их парализовало и само место действия, сами эти стены с книгами: у этой толпы было нечто от влюблённого льва, позволившего отрезать себе когти.

Внезапно они услышали далёкий шум. Это поднималась по лестнице толпа солдат. Они погибли! Мятежники оказали сопротивление, но оно оказалось бесполезным. Раздалось несколько выстрелов. Двое или трое были ранены. И вскоре эти безумцы, эти побеждённые мятежники оказались в тюрьме. Видаля повели в тюрьму вместе с ними, заодно. По мнению командира победившего войска, ужасному и непоколебимому, этот потрёпанный господинчик и был главарём толпы анархистов, захваченных в библиотеке. Всех их, как и положено, судил военный трибунал. Присудить высшую меру военной Фемиде помогло её ослепление и эгоизм, а также страх перед подлинным главарём повстанцев и перед яростью его подельников. Все они ненавидели этого предателя, этого тайного агента полиции, или как его там, который одурачил их своими софизмами, своей риторикой, заставив их забыть об их освободительной миссии, об их положении, об опасности… Все высказались против него. Да-да, главарём был Видаль. Тем самым настоящий главарь спас себе жизнь, потому что милосердие на осадном положении таково, что высшая мера применяется лишь к зачинщикам мятежа, и Видаль, несомненно, принадлежал к этой категории. Так что если он собирался обсуждать с главарём вопрос общественного устройства, истинный главарь остался в живых, чтобы вести пропаганду, в его случае — подстрекательскую, а бедный подёнщик, подёнщик духа, рассеянный и образованный Фернандо Видаль перешёл в лучший мир посредством высшей меры — традиционных и в высшей степени консервативных четырёх выстрелов.
olga

Кларин. Подёнщик (Перевод мой)

Мятежники несли с собой фонари и факелы. Читальный зал озарился красным светом, перемежаемым полосами огромных колеблющихся теней. Людей, поднявшихся в читальный зал, было немного, но они страшно лютовали.

— Господа! — очень решительно воскликнул Видаль. — Во имя прогресса умоляю вас не сжигать библиотеку… Наука беспристрастна, история хранит нейтралитет. Эти книги… они ни в чём не виноваты… они не говорят ни «да», ни «нет»: в них чего только нет. Вот здесь, в этих фолиантах, — творения святых отцов, и некоторые фрагменты их сочинений оправдывают вашу борьбу с богачами… Вот здесь, на этой полке, собраны труды социалистов и коммунистов 1845 года… А на этой полке — сочинения Лассаля… А здесь — «Капитал» Карла Маркса. А во всех этих Библиях, их бесценном собрании, — множество аргументов в пользу социализма: субботний год, юбилейный год… да и сама жизнь Иова… Впрочем, нет: жизнь Иова — не аргумент в пользу социализма. Нет-нет, это серьёзная философия; её поймут просвещённые бедняки далёкого, очень далёкого будущего!..

Фернандо задумался и прервал свою речь, забыв об опасности, грозившей и ему самому, и библиотеке. Однако его речь, хотя её едва поняли, возымела действие. Главарь, который был полемистом на современный лад, спорщиком из кофеен и клубов, одним из тех спесивых демагогов-краснобаев, которых у нас так много, протянул руку, чтобы усмирить волну народного гнева…

— Спокойно, — сказал он, — давайте действовать по порядку. Выслушаем этого буржуя… Свет размышления должен предшествовать огню мести. Давайте подискутируем… Докажи нам, что эти книги нам не враги, — и ты их спасёшь от пламени. Докажи нам, что ты не презренный буржуй, не тунеядец, живущий, словно вампир, кровью рабочих… и мы тебя пощадим; сейчас твоя жизнь висит на волоске…

— Да нет, смерть ему… смерть этому… софисту! — крикнул один башмачник. Его все боялись, потому что он употреблял это слово, которого не понимал, но произносил его правильно и с пафосом.

— Он софист! — повторили окружающие, и дула дюжины винтовок приблизились к лицу и груди Фернандо.

— Спокойно!.. Спокойно!... Погодите!.. — воскликнул главарь, не желавший убивать этого софиста прежде, чем одержит над ним победу. — Давайте его выслушаем, давайте подискутируем…

А Видаль рассеянно, не думая о грозившей ему огромной опасности, изучал психологию толпы, или, как он её называл про себя, социальную тератологию — это дикое безумие, державшее его в своих лапах. Одновременно ему приходила на память картина сборища сумасшедших из третьего акта оперетты «Играть с огнём», и он представлял себе мистера Флайндера и ему подобных, которые, в конечном счёте, и были виновниками всего этого смятения идей и страстей. «Логика, ставшая запутанным клубком, начинённым порохом, чтобы служить фитилём для социального взрыва!..» — думал он.

— Смерть ему! — снова закричали мятежники.

— Нет, пусть сначала оправдается… пусть расскажет, кто он такой и как зарабатывает себе на хлеб…

— О, так же честно, как и ты! — воскликнул Видаль, повернувшись к тому, кто это сказал. Решительный, гордый и пылкий, он отводил от себя нацеленные на него ружья, мешавшие ему видеть противника.

Его задели за живое.

Продолжение следует
olga

Дуэль (Повесть)

I.

— Вот Вы, Ольга, говорите, что нет страны более прозаичной, буржуазной, вульгарной и антиромантичной, чем современная Испания, не так ли? — сказал мне дон Николас, профессор университета в N***.

— Ну, если бы не Золотой век её политики и литературы, то это, пожалуй, не было бы пороком. В низинах не было бы ничего дурного, если бы они не были бы усеяны обломками прекрасных и некогда высоких скал. В окружении обломков былого величия влачить тусклую, приземлённую жизнь, наверное, особенно стыдно. Или, по крайней мере, неловко.

— Вы, видимо, хотите сказать, что у нас уже никто не руководствуется принципами чести, воспетыми Кальдероном, что у нас покупают красивых женщин, а не сражаются за них на дуэли?

— Не хочу сказать, но сокрушаюсь.

— И, тем не менее, иногда случаются любопытные исключения. Даже дуэли, представьте.

— Неужели?

— Ну, не совсем в духе Кальдерона, но всё-таки… Вам интересно? Рассказать?

— Ну конечно.

И дон Николас начал свой рассказ.

— Мой родственник, Рамон Вильяверде, вёл жизнь самую прозаическую. Закончил университет, поступил на работу в банк. Где же ещё работать наследникам Кальдерона, как не в банке, не правда ли? Благодаря своей честности и исполнительности — представьте, иногда у нас бывает и такое — он довольно быстро продвинулся по служебной лестнице, его сделали директором филиала. Потом он основал свой собственный банк, не скупился на хороших специалистов, не экономил на современных технологиях и в итоге, как говорят американцы, стал «одним из лидеров рынка».

— Фу, какая скучная история.

— Paciencia.

— Извините, я внимательно слушаю.

— В шестьдесят пять лет дон Рамон отлично выглядел, обладал завидным здоровьем, был верен своей жене...

— Идеальный буржуа.

Дон Николас улыбнулся.

— У него было два сына, тридцати пяти и сорока лет, Хуан и Эустакио, примерные бездельники. Университетов они не закончили, ни на одной работе не задерживались, жили за счёт своих сожительниц и мелкого мошенничества. В общем, как видите, вполне в национальном вкусе.

Я усмехнулась.

— В общем, братья, при всей их взаимной ненависти, пришли к единодушному выводу, что их папаша зажился, а они срочно нуждаются в наследстве.

— И они его убили?

— Нет. Это вам не Англия Агаты Кристи, а Испания Кальдерона.

Продолжение следует
olga

Старец (Повесть)

III.

Через полгода монастырёк «Утешение страждущих», созданный силами гастарбайтеров из Таджикистана, был готов. Он состоял из небольшого храма причудливой конфигурации, бани для настоятеля и выстроенного в той же стилистике теремка для его проживания. Барак для работников и будущих паломников находился ниже, в овраге, и не портил общей буколической картины. Господин Бурундуков, бывший хозяин автосалона, звался теперь Павсикакием, носил красивую чёрную мантию в мелких складках и чёрную шёлковую шапочку, расписанную разными священными атрибутами.

Свою карьеру на новом поприще он начал с обустройства, как он говорил, кабинета психологической разгрузки, устроенного на высоком крыльце теремка. Клиентов Павсикакию, из числа сотрудников мэрии и аффилированных с ней организаций, поставлял его брат, сохранивший в тайне своё родство с новым старцем. Психологическая разгрузка оказалась, к его удивлению, совершенно пустяковым делом по причине крайней примитивности грехов отцов города и хозяев жизни. Функция Павсикакия состояла в том, чтобы трагически морщить лоб с гуттаперчевыми морщинами, что должно было выражать крайнюю степень сострадания к клиенту, а потом елейным голосом произносить слова утешения или, если того требовал психический склад пациента, террористических угроз применительно к будущей участи, в которую, впрочем, мало кто верил.

Денег за свои услуги Павсикакий не брал и даже возмущённо махал руками, если ему предлагали такие низости, но мельком, за чашкой чая, упоминал о страданиях «бедных деток», которым помогает «один очень хороший фонд». Когда пациент спрашивал номер счёта этого фонда, старец пожимал плечами и отсылал к брату Авессалому — одному из рабочих-таджиков, исполнявшему роль келейника.

Излишне говорить, что в этот «очень хороший фонд» пожертвования текли нескончаемым потоком, но к рукам самого Павсикакия не прилипало ни копейки, потому что формальной хозяйкой фонда была мать первой жены Бурундукова — и это при том, что, покидая сей бренный мир ради спасения, он находился в браке уже с четвёртой.

— Хорошо начал, братан, — сказал Павсикакию его брат по плоти, Павел Семёнович, навестив его во время своей «поездки по регионам».

— Хорошо, но скучно, — ответил он, — я и в Москве насмотрелся на эти рожи.

— Э, не скажи, братец, — ответил ему Павел Семёнович. — В Москве-то они тебе и мизинца не подавали, а здесь ручку целуют.

— Это да, — согласился старец, — но этого мало. Пора, чувствую, мне переходить ко второму этапу.

— К чулкам? — поинтересовался чиновник.

— Нет, для начала — к исцелениями. И вот у меня какой план…

Продолжение следует
olga

Старец (Повесть)

II.

Через несколько дней он позвонил своему брату на работу.

— Братан, надо встретиться.

— Давай вечером.

— Нет, надо сейчас.

— А что случилось?

— Надо, срочно, при встрече скажу.

Чиновник сказал секретарше, что уезжает «на комиссию», но отправился в сквер, к памятнику, где брат назначил ему встречу.

Пётр Семёнович сидел на скамейке.

— Извини, брат, я несколько ночей не спал, всё думал.

— Думал он… Ты кто, философ? Знай, продавай свои поганые тачки, а думают тут другие люди и за другие деньги.

— Так я серьёзно.

— И я серьёзно. В чём дело-то?

— Я хочу стать старцем.

— С таким-то животом?

— Я похудею.

— Лицо нужно иметь измождённое, морщинистое.

— Говно вопрос, гримёры нарисуют.

— Ну и на фига тебе это?

— Тоже хочу, чтобы мне из-за чулок кланялись.

— Для начала построй свой монастырь, чтоб никакая епархия его у тебя не отняла, типа частная собственность.

— Так я салон продам.

— Ну, ещё нужны поклонницы, обожательницы, тётки всякие.

— Ну, языком я работать умею.

— Так я не в том смысле, поганец.

— А я в любом. Да, ещё сан принять надо или как его там.

— Надо, но это нетрудно: мы тому старичку землю под храм дадим, он тебя и рукоположит.

— Ну и чудненько.

— Да, но зачем тебе это, брат?

— Скучно, ой скучно.

— Ну да, уважительная причина.

И, договорившись о следующей встрече, они расстались.

Продолжение следует
olga

Старец (Повесть)

I.

К Петру Семёновичу Бурундукову, хозяину автосалона, заехал в гости его родной брат, Павел Семёнович, чиновник городской администрации.

— Дорогой брат приехал! — скорчил шутовскую рожу Пётр Семёнович. — Машинку новую желаете? Коньячку?

— Не пью и тебе не советую, — сурово и презрительно ответил брат.

— А что так? Печёночка пошаливает? Здоровый образ жизни? Спортивный, подтянутый вид?

— Да, от нас теперь требуют. Тех, кто с животами и пьют, наш шеф не любит.

— Вот, шеф… Выходит, ты лакей при барине. А у меня нет никакого шефа.

— Ну и дурак ты, брат, хоть и в Америке экономике учился. Твой-то шеф — покупатель, его каприз: сегодня подай ему одну машинку, завтра — другую. А послезавтра в моде будет девочка-даун с её мантрами про экологию и загрязнение, все станут переходить на какие-нибудь велосипеды с аккумуляторами. Прогресс не стоит на месте, а ты тут крутишься перед клиентами, как жук на палочке. Ну и кто при таком раскладе лакей, а?

— При таком раскладе — мы оба, — грустно вздохнул хозяин автосалона. — А ведь свободы хочется.

— Свобода — она у нищих: хочешь — ночуй на лавочке, хочешь — под лавочкой.

— Это да.

Пётр Семёнович задумался, а потом спросил:

— А можно быть и свободным, и богатым?

— Можно. Пока ты командуешь, а тебе добровольно подчиняются и нескончаемой чередой несут подарки.

— Это у кого ж, например, так? У президента?

— Нет, ты положительно дурак. Кто ж ему добровольно подчиняется? Только в интересах своей выгоды, пока он жирные кусочки раздаёт. А как скинут — поминай как звали. И это в лучшем случае. А то, бывает (Павел Семёнович понизил голос и прикрыл ладонью рот), и черенком лопаты насилуют.

— Да ну?

— Вот тебе и гну. Новости смотреть надо.

— Так это не у нас.

— Ну, у нас табакеркой по башке или отравленную конфетку.

— Мда. Тогда кому живётся весело, вольготно на Руси? Попам, может?

— Тю! Попы — самый зависимый элемент: и в казну налоги платят, и по своей иерархии отстёгивают. Знаю я одного такого, высокопоставленного: всё время таскается к нам, в мэрию, кусочек лакомой столичной землицы под строительство храма выбивает, в ножки кланяется. А я ему говорю: «О душе бы подумал, старый, как по вашей религии полагается. Из тебя уж песок сыплется, а у тебя от жадности всё ручки трясутся». — «Не от жадности, милок, а от болезни». — «Так тем более шёл бы на покой, старый», — говорю.

— Ни фига себе! Это ты, братан, осмелел так говорить.

— А мне что? Я атеист, мне эти попы не шьют и не порют. Хотя погоди… Знаю я одну такую должность, на которой можно и командовать, и жить в своё удовольствие. Это я в Греции видел, когда нашу делегацию за какими-то чулками посылали.

— Чулками? — хозяин автосалона едва не поперхнулся.

— Ну да, типа реликвии какой-то там девы, которая померла две тысячи лет назад. Мой шеф решил сделать бизнес на поклонении этим чулкам, вот и снарядил в Грецию нашу делегацию.

— Так какие же чулки за двадцать веков сохраниться могут? Да и кто тогда носил чулки?

— Вот и я то же сказал тогда шефу. А он мне говорит: «Своё мнение держите при себе. Ваше дело — подписать договор на выгодных для нас условиях».

— Подписали?

— Да, но какой ценой! Этот греческий старец такую цену за прокат этих чулок заломил, что мама не горюй, но шеф всё равно велел договор подписывать. «Отобьём», — говорит. И отбили же! Так вот, брат, кому хорошо живётся — кто святые чулки напрокат даёт, и ему все верят.

— А почему?

— Духовный авторитет потому что. Если у тебя будет авторитет, вот тогда будешь жить и богато, и свободно.

Пётр Семёнович задумался.

Продолжение следует
olga

Мало ли в России демократии?

Либеральные граждане говорят, что в России мало демократии. По-моему, более чем достаточно, если считать демократией свободу болтовни, и эту свободу я всячески поддерживаю, согласно афористическому стишку Кеведо:

«Muchos dicen mal de mí,
y yo digo mal de muchos;
mi decir es más valiente;
por ser tantos y ser uno».

Как говорил Наполеон, пусть болтают, что хотят, править всё равно буду я. Правитель, который обижается на оппозиционеров, инакомыслящих и инакоглаголящих, демонстрирует свою слабину, унижается до их уровня. Брежнев, в его лучшие годы, и Андропов были государственными мужами монументального значения, но, переживая по поводу косноязычного бормотания Солженицына, преследуя этого клоуна и тем самым делая этому ничтожеству биографию, они явно роняли своё достоинство.

Как говорил Черчилль, «вы никогда не пройдёте свой путь, если будете останавливаться, чтобы бросить камень в каждую тявкающую собаку».
olga

Обходчица (Повесть)

IX.

Мария проснулась от сильного шума дождя. Мгновенно соскочив с кровати, она собрала все вёдра, кастрюли и даже чашки, чтобы выставить их за порог и набрать воды, какой бы она ни была.

Открыв дверь, она столкнулась лицом к лицу с человеком, одетым в длинное чёрное пальто.

— Вы кто? — спросила Мария со страхом и надеждой.

— Войти можно? — спросил её человек удивительно мягким тоном.

— Конечно, — ответила Мария.

Человек вошёл в будку, снял пальто, повесил его на стул.

— Я сейчас разожгу печь, согреетесь, — сказала Мария.

— Спасибо, но только у вас угля уже нет.

Мария заглянула в ящик и увидела в нём только щепоть угольной пыли.

— Верно, — согласилась она.

— Ничего страшного, — ответил человек и добавил: — Я скоро уйду.

А потом поправил себя:

— Мы скоро уйдём.

— Куда? — спросила Мария. — Одни же овраги кругом.

Человек поднял глаза к небу.

— Вертолёт! — хлопнула себя ладонью по лбу Мария. — За нами пришлют вертолёт, да?

Человек молчал.

— А что произошло, вы не знаете? — спросила Мария.

— Последняя битва. Конец всего.

— Как это? Всего живого? И людей?

— Да, ты осталась одна. Эксперимент окончен. Вынужден признать, что он оказался неудачным. Отец говорил мне, что его не стоило и затевать, но я, как все дети, был упрям, теперь признаю свою ошибку. Пойдём, Мария.

— Вы знаете моё имя?

— Я знаю все имена.

— И моей кошки?

— Её зовут Мисюсь.

— Ну тогда я возьму её с собой.

— Не положено.

— Ну тогда я останусь.

Человек подумал и сказал:

— Да ладно уж. Кошки и впрямь лучше людей. Почему бы им тогда не жить в доме, который мой отец изначально приготовил для людей? Бери её с собой, можно.

Мария взяла на руки кошку. Человек надел на себя ещё мокрое чёрное пальто, и они вышли за порог.

Конец
olga

Обходчица (Повесть)

VIII.

Ночью Марию разбудило жалобное, протяжное мяуканье кошки. Мария стала неспешно вставать с кровати, но, не успела она опустить ноги на пол, её оглушил грохот взрывов, становившихся всё сильнее и ближе. Мария зажала уши руками и начала молиться, инстинктивно читая отходную молитву по самой себе. Не было ни времени, ни смысла думать, кто, почему и на кого мог напасть.

К её удивлению, грохот продолжался недолго. Когда Мария опустила руки, освободив уши, было уже тихо. Сначала она подумала, что ничего не слышит потому, что оглохла. Она осторожно встала, прошлась и, к своему удивлению, услышала, как скрипит половица. Мария подошла в печке, открыла дверцу. Раздался отчётливый резкий звук. Мария медленно оделась, подошла к двери, осторожно её приоткрыла и выглянула.

Всё было, как обычно, и Мария, взяв железную палку, свой рабочий инструмент, неторопливо пошла по путям вправо, надеясь дойти до будки следующего обходчика и узнать, что случилось, потому что рация, с которой ей было приказано не расставаться, упорно молчала, не принимая ни входящих, ни исходящих вызовов.

Подойдя к границе своей зоны, к ограничивающему её знаку, Мария с ужасом увидела вместо путей огромный, безбрежный, изрытый воронками провал. Её участок узкоколейки здесь обрывался, обрывался в небытие. Мария пошла обратно, миновала свою будку, пошла влево, и там её ждала та же картина: огромный обрыв, за которым была бездна, искорёженные рельсы. Вернувшись в свою будку, Мария попила концентрированного молока, разбавленного водой, напоила им Мисюсь, которая совершенно успокоилась и блаженно мурлыкала. Немного отдохнув, Мария вышла из будки снова, перешла пути и отправилась туда, куда в обычное время ей ходить запрещалось и где, как ей говорили, находились охранявшие зону военные. Однако, пройдя около километра, она остановилась на краю всё такого же, изрытого воронками оврага, противоположный конец которого никак не просматривался.

Мария вернулась к своей будке и, немного подумав, пошла в противоположную сторону, где её вскоре встретила такая же картина — изрытый воронками бесконечный овраг. Мария вернулась в свою будку, села за стол и принялась думать.

Выходит, что в результате каких-то боевых действий она оказалась на острове, отрезанном от всего мира. Помощь могла прийти только с неба, но оно было тихо, никаких самолётов и вертолётов не летало. Следовательно, чтобы выжить, приходилось рассчитывать только на собственные ресурсы. Они сводились к двум банкам тушёнки и трём банкам концентрированного молока. Мария вышла во двор, опустила ведро в колодец, подняла его наверх, опустила руку в ведро и ужаснулась: вода стала красной и липкой, как кровь, — а, может, и просто кровью. Мария сорвала лопух, с отвращением вытерла испачканную руку, бросила лист лопуха на землю, но он тотчас же истлел, словно сгоревший в горячей золе лист.

Мария, усилием воли уняв дрожь, вернулась в свою будку, снова села за стол и принялась подводить итоги. Произошла какая-то катастрофа. Помощи ждать неоткуда. Еды в обрез. Воды нет. Через неделю она умрёт мучительной смертью. Умрёт и Мисюсь, потому что ни мышей, ни птиц, после всего случившегося, скорее всего, уже не осталось.

«Что делать, — подумала Мария. — Всему живому приходит конец, закон природы».

И она легла на кровать, чтобы как можно меньше двигаться и беречь силы.

Продолжение следует