| Ольга Щёлокова ( @ 2008-04-01 13:25:00 |
Там, далеко. Роман. Глава ***
— Роман Фёдорович, вы великий человек, великий, — в глазах князя Петра блеснули слёзы, и от переизбытка чувств он даже невольно сжал кулаки. — Великий, — повторил он, — но вы безумец, великий безумец.
— Бросьте, князь, — махнул рукой Унгерн, — бросьте эту вашу трескучую русскую болтовню. Ох уж эти мне романтики, мальчишки, кадеты... Сколько вам лет, Щеглов?
— Двадцать шесть, — ответил Пётр Андреевич. — Нет, не думайте, это, по военному времени, совсем немало: я так много видел, так много пережил… Знаете, у меня дядя был офицером-кавалеристом, служившим и воевавшим во всех концах Российской империи, от царства Польского до Туркестана, но, я уверен: даже и он, профессиональный военный, за десятилетия своей военной карьеры не пережил и не перенёс столько, сколько я, всего за несколько лет, — я, штатский человек, или, по-вашему, штафирка.
— Бросьте, князь, — снова поморщился Унгерн. — Что это у вас, русских, за манера — жалеть себя, любоваться собой, воспевать свои страдания — подлинные и мнимые… Так, как вы живёте, жить нельзя — в вечных слезах, воспоминаниях, сожалениях. Вы кто — институтка? Барышня из Смольного? Нет, право слово: вы, русские, ещё очень молодой, очень инфантильный народ, у вас ещё молоко на губах не обсохло. Вы очень праздный, очень неорганизованный народ… Очень любите слова, фразы, любите себя жалеть, сентиментальничать, ничего не делать… Вы всю свою историю пролежали на мужицких печах да на барских диванах, проохали и промечтали. Вы не любите оружия, не чувствуете духа войны, вы всегда миритесь с любыми властями — только бы они не отнимали у вас ваших печей и диванов. Вы даже согласны, чтобы вас раз в неделю на этих самых печах и диванах показательно пороли, но только бы их, печей и диванов, у вас не отнимали. Русские, по крайней мере образованный класс, — это нация недорослей, маниловых, позёров, прожектёров. Более невоинственного, рыхлого и вялого народа я не видел. Но если Бог мне судил родиться в Российской империи, быть её офицером и защитником — я им и умру, её офицером и её защитником.
— Полноте, барон, о чём вы: какая Российская империя? Её нет и больше не будет. Романовы сами от неё отреклись. А если отреклись они, то нам-то за что сражаться? За кого сражаться? Кому хранить верность? Кого защищать? Пустое место? Обломки трона? Безвестные могилы? Дырку от бублика?
Унгерн поморщился и, словно не услышав возражений князя, продолжил:
— Я верю, что Михаил Александрович жив, что он явит себя, что он соберёт всех, кто ему верен, кто сражался за власть белого царя, Цаган-Хагана.
— Ваша вера абсурдна, барон. Вот вы говорите, что мы, русские, — маниловы и прожектёры, но, по-моему, так это, наоборот, вы, немцы, и есть сентиментальные мечтатели. Вы, а не мы. Это вы, с вашей рыцарственностью, с вашей вечной романтикой, вы — инфантильные дети, или, вернее, доверчивые подростки, а вот мы — старики, еле кряхтящие под бременем нашей истории. О чём вы говорите? Какие Романовы? Какой Михаил Александрович?
— Нет, князь, наоборот: абсурдна и заведомо бесперспективна судьба того народа, у которого нет веры. А у вас, русских, нет веры. У вас столько церквей, столько монастырей… столько молитв, столько обрядов… а вот веры нет, одна формальность. И красные, уверяю вас, это чувствуют — потому-то они и жгут церкви, грабят монастыри. И, в общем, они правы, каким бы кощунственным это ни казалось: если от веры остаётся одна оболочка обрядности, одна формальность, то сами по себе формы веры уже не имеют ровно никакого значения.
— Поразительно!
— Что? — барон, сосредоточенно смотря на угли догорающего костра, поигрывал ташуром.
— То, что вы сказали — что от веры осталась одна оболочка, формальность. Вы знаете, то же самое говорил мне и мой дядя, настоятель монастыря… Ну тот, про которого я вам только что рассказывал… бывший кавалерист. И, представьте, он говорил мне это ещё в двенадцатом году, отказавшись принимать меня в свой монастырь. Он мне говорил, что в монастыре нет жизни, одна формальность, в которой могут находить смысл только такие люди, как он, отставные военные.
— Он жив?
— Кто? Мой дядя? Отец Андрей?
— Да.
— Ах, если бы я только знал! — Пётр Андреевич сжал руки. — Когда я был в Москве, я получил от него одно письмо, почти чудом, а потом… Потом я ему писал — и с дороги, пока ехал сюда, в Забайкалье, и из Троицкосавска, и из Верхнеудинска, а что толку? Сами знаете, сообщение в стране совершенно разлажено, и о своих близких можно думать что угодно. Вы знаете, мне кажется, вместо одной России осталось четыре страны, вернее, две пары стран — Север и Юг, Восток и Запад. Север ещё как-то может сноситься с Югом, но вот Восток, то есть мы, никакой связи с Севером не имеет, как если бы всё, что находится за Уралом, находилось бы для нас на другой планете. Мы теперь живём, как в Средневековье, одними только слухами и надеждами. Знаете что, барон, — сказал Пётр Андреевич после некоторого колебания, — а давайте, когда всё кончится, поедем к нему? Будем жить там, в монастыре. А если монастыря уже нет, выкопаем там, в лесу, землянку. Я хочу домой, Роман Фёдорович, ах, как я хочу домой!
Унгерн легко и стремительно вскочил на ноги и изо всей силы ударил ташуром и по земле, и по сапогам князя. Лицо барона было настолько гневным и страшным, что Пётр Андреевич непроизвольно отвернулся, даже не почувствовав боли от удара.
— Когда всё кончится? — крикнул барон. — Пока мы живы, ничего не кончится! Ничего, слышите! И даже когда нас не будет — тем более! Вы не мужчина, князь, вы баба, вы плаксивая барышня! И весь ваш народ такой — вы только и умеете, что жаловаться, клянчить, киснуть, ни на что не надеяться, исподтишка поругивать власти, а потом примыкать к сильным и ради куска хлеба, ради ложки чечевичной похлёбки лизать чужие сапоги! У вас никогда, никогда не будет ни истории, ни будущего! Вы её, вашу историю, проболтали, прополоскали языками, пролузгали, как семечки, пролежали на ваших диванах, на ваших сальных, полных клопов уездных и усадебных диванах! Мне вот недавно принесли стихи одного вашего поэта… как его… Волошина, кажется. Он это настолько точно сказал про вас, про русских, про вашу революцию, что я этого не мог не запомнить. Вот слушайте:
«С Россией кончено… На последях
Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль…»
Пётр Андреевич посмотрел на барона испуганно, виновато и недоумевающе, словно говоря: «А я-то здесь при чём?», но Унгерн продолжал, влекомый стихией своей негодования, гнева, который князь, в глубине души, не мог не счесть праведным.
— Вы кичитесь вашей культурой, князь, но это всё миф, прах, ничто. На что она вам, ваша культура, если она не даёт вам сил двигаться дальше, сопротивляться, защищать власть, поднимать государство из тех развалин, в которые вы, вы же сами его обратили! И не говорите мне, что вы, лично вы, тут не при чём, что вы жили как бедняк, как разночинец! Я тоже жил казачьим офицером, армейским разночинцем; я бы тоже мог, как и многие, спиться, деградировать, стать таким же мизераблем, как и многие мои бывшие сослуживцы, которые вот теперь мечутся по России, мечутся по миру, как крысы на корабле, охваченном огнём и заливаемом морской водой, — обезумевшие от пожара от и воды крысы. А вот эти монголы, — барон указал на ближние юрты, в которых спали его бойцы, — эти вот монголы, которых вы считаете дикарями только потому, что они не умеют пользоваться туалетной бумагой и носовыми платками, — они-то и являются подлинными носителями культуры. Их вера кажется вам примитивной и, с точки зрения вашего упадочного византинизма, вовсе не является верой, но она-то и есть настоящая вера, потому что она даёт им силы сохранять себя и идти вперёд. Они — молодой народ, а вы — дряхлый, впавший в маразм, ни на что не способный.
— Молодой? — удивился князь. — Но почему? По-моему, так это именно они живут какими-то ветхими легендами, древними поверьями, верят в переселение душ, в дух Чингисхана…
— Так вот потому-то и молодой! — воскликнул Унгерн. — Потому что для них история — это живой, неумирающий, неиссякаемый поток, циркулирующий в народе, как кровь — в жилах у человека. И в этой истории для них ничего не умирает. А если не умирает, то и мобилизует, даёт силы двигаться дальше, наполняет душу и лёгкие верой и энергией, которая не нуждается в словесном оформлении, в догматах. А вот от ваших священных догматов — какой от них, скажите на милость, толк, если, несмотря на их наличие, вы свою родину пролузгали, пропили, проплевали?
— Вы так верите в монголов, барон? — удивился Пётр Андреевич. — А мне кажется, так это совершенно приземлённые, прагматичные люди, себе на уме: они, как и всякие азиаты, боятся сильных, обладающих властью, — и поэтому, только поэтому им и подчиняются. Поэтому-то, думаю, они и подчиняются вам — потому что вы им не препятствуете, не мешаете им воровать чужих баранов, принадлежащих, кстати сказать, — князь печально усмехнулся, — их же, так сказать, братьям, скотоводам-кочевникам.
— Реквизиция — закон военного времени, — равнодушно ответил Унгерн. — А как ещё иначе может жить войско? Разве у нас есть тыл, который снабжал бы нас фуражом и продовольствием? Вы знаете, я читал про Карла Двенадцатого, победоносного шведского короля: так вот во время одного из своих походов он соскочил с коня, бросился на землю и стал кататься по ней, вырывая зубами скудную полевую траву. Люди из его свиты подумали, что он обезумел, но это было не так: у войска не было продовольствия, и король кричал: «О, если бы я мог научить моих солдат есть траву, научиться есть её сам!» Я не могу, князь, не могу научить моих людей есть траву. Переходы тяжёлые, люди должны есть мясо. А кочевники, у которых мы реквизируем баранов, в любом случае с голоду не погибнут: скот постоянно себя воспроизводит, в степи есть на кого охотиться, нам этим заниматься некогда. Не будьте нюней, князь, не будьте интеллигентом.
— Какое там, — обречённо махнул рукой Пётр Андреевич и вернулся к своему вопросу: — Так вы верите в монголов, барон?
— Я верю в любую нацию, не испорченную вашей так называемой цивилизацией и не развращённую жидовским духом торгашества.
— Таких наций не бывает, — печально ответил Щеглов. — Бывают такие люди, но это отдельные люди — герои, подвижники, романтики, рыцари. Вот, например, как вы. А у наций, в целом, никакого противоядия против испорченности, против духа торгашества нет. Просто до монголов ещё не дошла эта ненавистная вам цивилизация, пока что не дошла. Во всяком случае пока ещё не дошла в такой мере, как до Европы и до нас, до России.
— Да, у вас, в России, всё и всегда делается стремительно, рывками, несоизмеримо и непропорционально. Знаете, моему отцу когда-то поручили составить докладную записку о состоянии дорог в России, и он пришёл к удивительному выводу: в России перешли к железным дорогам непосредственно от разбитых, грунтовых, как при царе Горохе, минуя, как в Европе, стадию насыпных шоссе. В Европе веками мостили дороги камнем — большие, длинные, проезжие дороги, связывающие между собой города и государства. А у вас, в России, камнем мостили одну только Дворянскую улицу уездного или губернского города — да и то, единственно только для удобства начальства.
Вспомнив Большую Дворянскую в Лебедяни, Щеглов рассмеялся и сказал:
— А ведь точно!
Барон, будто не услышав его реплики, завершил:
— Но зато потом, начиная с семидесятых годов, построили сотни, тысячи вёрст железных дорог — столько, сколько вся Европа не построила за целое столетие.
— Ну вот, а вы говорите, что у нас, русских, нет энергии.
— Это не энергия, князь, это жадность. Русским мужикам, усеявшим обочины железных дорог своими костями, они, эти чугунки, совсем не нужны. Они нужны дельцам — то есть всё тем же евреям, увидевшим в российских железных дорогах золотую жилу. Мыть золото, разведывать месторождения, даже валить лес — это всё дорого, затратно, это не сулит сиюминутной выгоды, а вот железная дорога способна окупить себя через пять лет, через три года, а то и через год. Так что не надо говорить, князь, будто русские любят цивилизацию и будто она им нужна. Ничего они не любят и ничего они не хотят, кроме своего куска хлеба. Правда, в зависимости от своих представлений о том, каким он должен быть, этот самый кусок.
— Ну так и чем же тогда монголы отличаются от русских, скажите, пожалуйста, барон? Они тоже, в общем, ничего не хотят, кроме своего куска — но только не хлеба, а мяса. Это вы, вы сами видите в них какую-то великую мобилизующую силу, руководимую духом Чингисхана, а вот они всего лишь идут за сильным и подчиняются ему. Сейчас здесь, в монгольских степях, сильный — вы, и они подчиняются вам. Будут сильны китайцы — они подчинятся им. Будут сильны красные — или русские, или их собственные, монгольские, — так они бросят вас и пойдут за ними. И даже не за ними, а за куском мяса, или, вернее, за правом пасти своих баранов на лучших землях. Они ещё предадут вас, барон.
— Откуда вы знаете? — при неверном, колеблющемся свете затухающих углей костра лицо Унгерна показалось Петру Андреевичу словно отлитым из меди, с отблесками трагических, скорбных лампад, неверное пламя которых вот-вот погаснет от степного ветра, ворвавшегося в дверь буддистской кумирни.
— Чувствую, — ответил Щеглов. — У меня тоже есть своя интуиция, и она тоже, как и у вас, иррациональна.
— Не оставляйте меня, князь, — вдруг произнёс Унгерн. — Я ничего не боюсь, но здесь мне не на кого положиться, даже не с кем поговорить. По крайней мере вы-то меня понимаете. И вы — дворянин. Хотя, увы, и не рыцарь.
— Я вас никогда не оставлю, — с неожиданным вдохновением воскликнул Щеглов. — Вы безумец, вашим планам не суждено свершиться, но вы честный, искренний, высокий человек. Вы, извините, сами как дитя, начитавшееся книг о рыцарских подвигах и решившее немедленно их повторить, несмотря ни на что. Вы как Дон Кихот, живущий в мире, где устанавливают свои законы санчо-пансы. Я вас никогда не оставлю, — уже тихо, но убеждённо повторил он.
— Э, — Унгерн махнул ташуром в направлении спящей степи, — не зарекайтесь, князь, не зарекайтесь. Помните о вашем тёзке.
— О каком? — удивился князь.
— Об апостоле Петре. Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от меня.
Догоревшие угли костра покрылись пеплом, и степь погрузилась в кромешную, первозданную тьму. И только где-то далеко на сопках ухал филин и, в ожидании добычи, выли голодные волки.
— Роман Фёдорович, вы великий человек, великий, — в глазах князя Петра блеснули слёзы, и от переизбытка чувств он даже невольно сжал кулаки. — Великий, — повторил он, — но вы безумец, великий безумец.
— Бросьте, князь, — махнул рукой Унгерн, — бросьте эту вашу трескучую русскую болтовню. Ох уж эти мне романтики, мальчишки, кадеты... Сколько вам лет, Щеглов?
— Двадцать шесть, — ответил Пётр Андреевич. — Нет, не думайте, это, по военному времени, совсем немало: я так много видел, так много пережил… Знаете, у меня дядя был офицером-кавалеристом, служившим и воевавшим во всех концах Российской империи, от царства Польского до Туркестана, но, я уверен: даже и он, профессиональный военный, за десятилетия своей военной карьеры не пережил и не перенёс столько, сколько я, всего за несколько лет, — я, штатский человек, или, по-вашему, штафирка.
— Бросьте, князь, — снова поморщился Унгерн. — Что это у вас, русских, за манера — жалеть себя, любоваться собой, воспевать свои страдания — подлинные и мнимые… Так, как вы живёте, жить нельзя — в вечных слезах, воспоминаниях, сожалениях. Вы кто — институтка? Барышня из Смольного? Нет, право слово: вы, русские, ещё очень молодой, очень инфантильный народ, у вас ещё молоко на губах не обсохло. Вы очень праздный, очень неорганизованный народ… Очень любите слова, фразы, любите себя жалеть, сентиментальничать, ничего не делать… Вы всю свою историю пролежали на мужицких печах да на барских диванах, проохали и промечтали. Вы не любите оружия, не чувствуете духа войны, вы всегда миритесь с любыми властями — только бы они не отнимали у вас ваших печей и диванов. Вы даже согласны, чтобы вас раз в неделю на этих самых печах и диванах показательно пороли, но только бы их, печей и диванов, у вас не отнимали. Русские, по крайней мере образованный класс, — это нация недорослей, маниловых, позёров, прожектёров. Более невоинственного, рыхлого и вялого народа я не видел. Но если Бог мне судил родиться в Российской империи, быть её офицером и защитником — я им и умру, её офицером и её защитником.
— Полноте, барон, о чём вы: какая Российская империя? Её нет и больше не будет. Романовы сами от неё отреклись. А если отреклись они, то нам-то за что сражаться? За кого сражаться? Кому хранить верность? Кого защищать? Пустое место? Обломки трона? Безвестные могилы? Дырку от бублика?
Унгерн поморщился и, словно не услышав возражений князя, продолжил:
— Я верю, что Михаил Александрович жив, что он явит себя, что он соберёт всех, кто ему верен, кто сражался за власть белого царя, Цаган-Хагана.
— Ваша вера абсурдна, барон. Вот вы говорите, что мы, русские, — маниловы и прожектёры, но, по-моему, так это, наоборот, вы, немцы, и есть сентиментальные мечтатели. Вы, а не мы. Это вы, с вашей рыцарственностью, с вашей вечной романтикой, вы — инфантильные дети, или, вернее, доверчивые подростки, а вот мы — старики, еле кряхтящие под бременем нашей истории. О чём вы говорите? Какие Романовы? Какой Михаил Александрович?
— Нет, князь, наоборот: абсурдна и заведомо бесперспективна судьба того народа, у которого нет веры. А у вас, русских, нет веры. У вас столько церквей, столько монастырей… столько молитв, столько обрядов… а вот веры нет, одна формальность. И красные, уверяю вас, это чувствуют — потому-то они и жгут церкви, грабят монастыри. И, в общем, они правы, каким бы кощунственным это ни казалось: если от веры остаётся одна оболочка обрядности, одна формальность, то сами по себе формы веры уже не имеют ровно никакого значения.
— Поразительно!
— Что? — барон, сосредоточенно смотря на угли догорающего костра, поигрывал ташуром.
— То, что вы сказали — что от веры осталась одна оболочка, формальность. Вы знаете, то же самое говорил мне и мой дядя, настоятель монастыря… Ну тот, про которого я вам только что рассказывал… бывший кавалерист. И, представьте, он говорил мне это ещё в двенадцатом году, отказавшись принимать меня в свой монастырь. Он мне говорил, что в монастыре нет жизни, одна формальность, в которой могут находить смысл только такие люди, как он, отставные военные.
— Он жив?
— Кто? Мой дядя? Отец Андрей?
— Да.
— Ах, если бы я только знал! — Пётр Андреевич сжал руки. — Когда я был в Москве, я получил от него одно письмо, почти чудом, а потом… Потом я ему писал — и с дороги, пока ехал сюда, в Забайкалье, и из Троицкосавска, и из Верхнеудинска, а что толку? Сами знаете, сообщение в стране совершенно разлажено, и о своих близких можно думать что угодно. Вы знаете, мне кажется, вместо одной России осталось четыре страны, вернее, две пары стран — Север и Юг, Восток и Запад. Север ещё как-то может сноситься с Югом, но вот Восток, то есть мы, никакой связи с Севером не имеет, как если бы всё, что находится за Уралом, находилось бы для нас на другой планете. Мы теперь живём, как в Средневековье, одними только слухами и надеждами. Знаете что, барон, — сказал Пётр Андреевич после некоторого колебания, — а давайте, когда всё кончится, поедем к нему? Будем жить там, в монастыре. А если монастыря уже нет, выкопаем там, в лесу, землянку. Я хочу домой, Роман Фёдорович, ах, как я хочу домой!
Унгерн легко и стремительно вскочил на ноги и изо всей силы ударил ташуром и по земле, и по сапогам князя. Лицо барона было настолько гневным и страшным, что Пётр Андреевич непроизвольно отвернулся, даже не почувствовав боли от удара.
— Когда всё кончится? — крикнул барон. — Пока мы живы, ничего не кончится! Ничего, слышите! И даже когда нас не будет — тем более! Вы не мужчина, князь, вы баба, вы плаксивая барышня! И весь ваш народ такой — вы только и умеете, что жаловаться, клянчить, киснуть, ни на что не надеяться, исподтишка поругивать власти, а потом примыкать к сильным и ради куска хлеба, ради ложки чечевичной похлёбки лизать чужие сапоги! У вас никогда, никогда не будет ни истории, ни будущего! Вы её, вашу историю, проболтали, прополоскали языками, пролузгали, как семечки, пролежали на ваших диванах, на ваших сальных, полных клопов уездных и усадебных диванах! Мне вот недавно принесли стихи одного вашего поэта… как его… Волошина, кажется. Он это настолько точно сказал про вас, про русских, про вашу революцию, что я этого не мог не запомнить. Вот слушайте:
«С Россией кончено… На последях
Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль…»
Пётр Андреевич посмотрел на барона испуганно, виновато и недоумевающе, словно говоря: «А я-то здесь при чём?», но Унгерн продолжал, влекомый стихией своей негодования, гнева, который князь, в глубине души, не мог не счесть праведным.
— Вы кичитесь вашей культурой, князь, но это всё миф, прах, ничто. На что она вам, ваша культура, если она не даёт вам сил двигаться дальше, сопротивляться, защищать власть, поднимать государство из тех развалин, в которые вы, вы же сами его обратили! И не говорите мне, что вы, лично вы, тут не при чём, что вы жили как бедняк, как разночинец! Я тоже жил казачьим офицером, армейским разночинцем; я бы тоже мог, как и многие, спиться, деградировать, стать таким же мизераблем, как и многие мои бывшие сослуживцы, которые вот теперь мечутся по России, мечутся по миру, как крысы на корабле, охваченном огнём и заливаемом морской водой, — обезумевшие от пожара от и воды крысы. А вот эти монголы, — барон указал на ближние юрты, в которых спали его бойцы, — эти вот монголы, которых вы считаете дикарями только потому, что они не умеют пользоваться туалетной бумагой и носовыми платками, — они-то и являются подлинными носителями культуры. Их вера кажется вам примитивной и, с точки зрения вашего упадочного византинизма, вовсе не является верой, но она-то и есть настоящая вера, потому что она даёт им силы сохранять себя и идти вперёд. Они — молодой народ, а вы — дряхлый, впавший в маразм, ни на что не способный.
— Молодой? — удивился князь. — Но почему? По-моему, так это именно они живут какими-то ветхими легендами, древними поверьями, верят в переселение душ, в дух Чингисхана…
— Так вот потому-то и молодой! — воскликнул Унгерн. — Потому что для них история — это живой, неумирающий, неиссякаемый поток, циркулирующий в народе, как кровь — в жилах у человека. И в этой истории для них ничего не умирает. А если не умирает, то и мобилизует, даёт силы двигаться дальше, наполняет душу и лёгкие верой и энергией, которая не нуждается в словесном оформлении, в догматах. А вот от ваших священных догматов — какой от них, скажите на милость, толк, если, несмотря на их наличие, вы свою родину пролузгали, пропили, проплевали?
— Вы так верите в монголов, барон? — удивился Пётр Андреевич. — А мне кажется, так это совершенно приземлённые, прагматичные люди, себе на уме: они, как и всякие азиаты, боятся сильных, обладающих властью, — и поэтому, только поэтому им и подчиняются. Поэтому-то, думаю, они и подчиняются вам — потому что вы им не препятствуете, не мешаете им воровать чужих баранов, принадлежащих, кстати сказать, — князь печально усмехнулся, — их же, так сказать, братьям, скотоводам-кочевникам.
— Реквизиция — закон военного времени, — равнодушно ответил Унгерн. — А как ещё иначе может жить войско? Разве у нас есть тыл, который снабжал бы нас фуражом и продовольствием? Вы знаете, я читал про Карла Двенадцатого, победоносного шведского короля: так вот во время одного из своих походов он соскочил с коня, бросился на землю и стал кататься по ней, вырывая зубами скудную полевую траву. Люди из его свиты подумали, что он обезумел, но это было не так: у войска не было продовольствия, и король кричал: «О, если бы я мог научить моих солдат есть траву, научиться есть её сам!» Я не могу, князь, не могу научить моих людей есть траву. Переходы тяжёлые, люди должны есть мясо. А кочевники, у которых мы реквизируем баранов, в любом случае с голоду не погибнут: скот постоянно себя воспроизводит, в степи есть на кого охотиться, нам этим заниматься некогда. Не будьте нюней, князь, не будьте интеллигентом.
— Какое там, — обречённо махнул рукой Пётр Андреевич и вернулся к своему вопросу: — Так вы верите в монголов, барон?
— Я верю в любую нацию, не испорченную вашей так называемой цивилизацией и не развращённую жидовским духом торгашества.
— Таких наций не бывает, — печально ответил Щеглов. — Бывают такие люди, но это отдельные люди — герои, подвижники, романтики, рыцари. Вот, например, как вы. А у наций, в целом, никакого противоядия против испорченности, против духа торгашества нет. Просто до монголов ещё не дошла эта ненавистная вам цивилизация, пока что не дошла. Во всяком случае пока ещё не дошла в такой мере, как до Европы и до нас, до России.
— Да, у вас, в России, всё и всегда делается стремительно, рывками, несоизмеримо и непропорционально. Знаете, моему отцу когда-то поручили составить докладную записку о состоянии дорог в России, и он пришёл к удивительному выводу: в России перешли к железным дорогам непосредственно от разбитых, грунтовых, как при царе Горохе, минуя, как в Европе, стадию насыпных шоссе. В Европе веками мостили дороги камнем — большие, длинные, проезжие дороги, связывающие между собой города и государства. А у вас, в России, камнем мостили одну только Дворянскую улицу уездного или губернского города — да и то, единственно только для удобства начальства.
Вспомнив Большую Дворянскую в Лебедяни, Щеглов рассмеялся и сказал:
— А ведь точно!
Барон, будто не услышав его реплики, завершил:
— Но зато потом, начиная с семидесятых годов, построили сотни, тысячи вёрст железных дорог — столько, сколько вся Европа не построила за целое столетие.
— Ну вот, а вы говорите, что у нас, русских, нет энергии.
— Это не энергия, князь, это жадность. Русским мужикам, усеявшим обочины железных дорог своими костями, они, эти чугунки, совсем не нужны. Они нужны дельцам — то есть всё тем же евреям, увидевшим в российских железных дорогах золотую жилу. Мыть золото, разведывать месторождения, даже валить лес — это всё дорого, затратно, это не сулит сиюминутной выгоды, а вот железная дорога способна окупить себя через пять лет, через три года, а то и через год. Так что не надо говорить, князь, будто русские любят цивилизацию и будто она им нужна. Ничего они не любят и ничего они не хотят, кроме своего куска хлеба. Правда, в зависимости от своих представлений о том, каким он должен быть, этот самый кусок.
— Ну так и чем же тогда монголы отличаются от русских, скажите, пожалуйста, барон? Они тоже, в общем, ничего не хотят, кроме своего куска — но только не хлеба, а мяса. Это вы, вы сами видите в них какую-то великую мобилизующую силу, руководимую духом Чингисхана, а вот они всего лишь идут за сильным и подчиняются ему. Сейчас здесь, в монгольских степях, сильный — вы, и они подчиняются вам. Будут сильны китайцы — они подчинятся им. Будут сильны красные — или русские, или их собственные, монгольские, — так они бросят вас и пойдут за ними. И даже не за ними, а за куском мяса, или, вернее, за правом пасти своих баранов на лучших землях. Они ещё предадут вас, барон.
— Откуда вы знаете? — при неверном, колеблющемся свете затухающих углей костра лицо Унгерна показалось Петру Андреевичу словно отлитым из меди, с отблесками трагических, скорбных лампад, неверное пламя которых вот-вот погаснет от степного ветра, ворвавшегося в дверь буддистской кумирни.
— Чувствую, — ответил Щеглов. — У меня тоже есть своя интуиция, и она тоже, как и у вас, иррациональна.
— Не оставляйте меня, князь, — вдруг произнёс Унгерн. — Я ничего не боюсь, но здесь мне не на кого положиться, даже не с кем поговорить. По крайней мере вы-то меня понимаете. И вы — дворянин. Хотя, увы, и не рыцарь.
— Я вас никогда не оставлю, — с неожиданным вдохновением воскликнул Щеглов. — Вы безумец, вашим планам не суждено свершиться, но вы честный, искренний, высокий человек. Вы, извините, сами как дитя, начитавшееся книг о рыцарских подвигах и решившее немедленно их повторить, несмотря ни на что. Вы как Дон Кихот, живущий в мире, где устанавливают свои законы санчо-пансы. Я вас никогда не оставлю, — уже тихо, но убеждённо повторил он.
— Э, — Унгерн махнул ташуром в направлении спящей степи, — не зарекайтесь, князь, не зарекайтесь. Помните о вашем тёзке.
— О каком? — удивился князь.
— Об апостоле Петре. Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от меня.
Догоревшие угли костра покрылись пеплом, и степь погрузилась в кромешную, первозданную тьму. И только где-то далеко на сопках ухал филин и, в ожидании добычи, выли голодные волки.